— Письма есть?

— Не…

Она помолчала, подумала про что-то свое, потом, пристально глядя прямо мне в глаза, вдруг спросила:

— Дядя, а когда они будут обратно вкуированы?

— Кто здесь? — громко спросил от двери испуганный голос.

— Мамка!

— Гражданин! — сурово сказала женщина. — В чем дело, гражданин?

Она подошла ближе и увидела на пилотке звездочку.

— Товарищ!.. Товарищ!.. — повторяла она, словно лаская это слово, словно хотела насытиться им, таким прекрасным, всеобъемлющим.

И долго, долго после этого: в пути на фронт через немецкие тылы, военные дороги и заграждения, и на фронте — под Балаклеей, на Сандомирском плацдарме — всю войну, словно радиоволнами, доносило и гремело в ушах произнесенное с мукой, любовью и преданностью слово «товарищ».

Может, это в Бабьем Яру кричала она, вызывая нас через тысячу верст, или в каменной трущобе Берлина на окровавленном топчане бредила она этим словом, или на дощатом сельском эшафоте, когда палач накидывал на нее мертвый намыленный узел, крикнула она его с силой и ликованием, чтобы птицей перелетело через головы двухсот сорока немецких дивизий…

Кто из нас забудет этот отчаянный крик из окон пыльных горящих городов 1941 года? В веках, когда слово «товарищ» будет единым словом, связывающим все народы от Чукотки до Огненной Земли, вспомнят этот крик, который сплотил нас в тот самый страшный для человечества год.

— Простился? — спросил Маркушенко.

— Пошли! Нагоним! — сказал я.

В предрассветном небе, среди аэростатов воздушного заграждения, кричали перелетные птицы, и в крике их была тревога. Может, они звали кого-то пропавшего в этом ночном перелете или же искали в темном океане знакомый золотой город и не находили, и теперь им казалось, что они заблудились. И этот крик перелетных птиц тоской и болью отдавался в сердце.

Когда мы спустились на Крещатик, улица была черна от народа — будто двигалась река. Пока где-то там — на Соломенке, за Демиевкой — красноармейцы держали последние рубежи, из города выходило гражданское население.

— Можешь себе представить немцев на Крещатике? — спросил я Маркушенко.

— Нет!

— Немцев, входящих в дома, выглядывающих как хозяева из окон?..

— Не могу себе представить и на секунду, не могу, и все! — сказал Маркушенко.

— И я не могу.

Молчали заводские гудки. В это утро, кажется впервые со времен Игоря Святославича, киевляне не вышли на работу.

Порыв предрассветного ветра прошелся по липам, и они в ответ долго и смутно шумели. И этот утренний трепет отчего-то со страшной живой силой напомнил далекие золотые киевские утра, когда с первыми трамваями шел ты по оживленным рабочим потоком улицам Киева.

Нет, не было безверия, не было того, что вот все кончено в этом сумрачном, предрассветном городе и больше ничего не будет и больше никогда не вернемся и не увидим эти дома на холмах, днепровские кручи, Первомайский сад и смутно виднеющиеся там, вдали, домики Труханова острова и то место, где пляж, и лодки, и байдарки, и катера, и плавание саженками…

Один уносил с собой горстку киевской земли, другой — цветок из городского сквера, третий — ключ от квартиры, в которой жил.

Шли тихими, грустными Липками, по знаменитой улице Январского восстания, мимо арсенальского памятника с маленькой пушечкой, мимо зеленой тысячелетней Аскольдовой могилы, мимо веселых окраинных рабочих домиков с диким виноградом на стенах, мимо желтых каштанов…

Во время ветра падали каштаны… Зеленые, чуть пожелтевшие, с острыми шишечками кубышки от удара о тротуар раскалывались, и появлялись новенькие, лакированные, нежно-золотистые каштаны. И точно это было само детство, точно оно все время продолжалось тут без тебя и вот выглянуло из кубышки и спросило: «И ты здесь?»

Никто, никогда ни огнем, ни взрывом, ни словом, ни обидой не оторвет от этой земли.

Нас обгоняли машины с войсками, мимо везли раненых. Из засады выезжали танки, осыпанные желтыми листьями акаций. Проезжали орудия, еще горячие от стрельбы, и, держась за них, плелись артиллеристы с черными лицами. И только зенитные пушки не двигаясь стояли на площадях, длинными стволами чутко прислушиваясь к далекой жизни утреннего неба.

Мы вышли на крутой правый берег и в последний раз оглянулись на Киев. Светлели крыши и купола, и странным казалось, как эти дома, холмы остаются, как это они будут жить тут без нас?

Мы спустились к Днепру.

Часть вторая

Прорыв

Многих из них видели после за Волгой и Уральским хребтом. Они водили танковые эшелоны и нефтяные «вертушки»; на запорожских электросталеплавильных печах они плавили сталь в Кузнецке; трудились на Иртыше, Оби, Енисее, никогда не забывая далекой, но родной земли; когда осенью девушки выходили на свекловичные плантации, им на миг казалось: они снова у себя на родине, в Броварах или Прилуках. Это была одна великая Родина — от Измаила до Тянь-Шаня, от священных камней Севастополя до знаменитого озера Хасан.

1. День первый

Восходящее солнце обогрело землю. В траве закричал первый кузнечик. Он еще не работал, он только кричал: «Поздно! Проспали!» А второй, проснувшись, уже заработал сразу, в карьер. Вскоре к ним присоединился еще один, потом сразу несколько в разных местах, и заработали по всему полю, как в большом кузнечном цехе, но каждый ковал в своей кузнице отдельно.

Я пошел в напарники к Поппелю, толстому усатому товарному кондуктору, который говорил: «Нет ничего на свете важнее товарного вагона. На том мир стоит».

Вагоны разорванной цепочкой стояли вдоль путей станции Дарница на несколько километров — это их так растащили на случай бомбежки. В вагонах был ячмень, сахар, консервы, спирт, мыло, спички — все, что возят обычно по железной дороге.

Мы шли от вагона к вагону, и Поппель срывал пломбу, ловко разворачивал проволоку на скобах, а я метал бутылку с зажигательной жидкостью. Фосфористая масса вспыхивала костром, облизывая стены и потолок длинными ядовито-зелеными языками. А когда не стало бутылок, я залезал в вагон и лил из канистры бензин. Поппель зажигал паклю, но каждый раз, когда нужно было кинуть ее внутрь, у товарного кондуктора тряслись руки.

— Не можно… — говорил он.

Тогда я вырывал из его рук горящий факел, кидал в темную утробу вагона, и ярко вспыхивало пламя.

И каждый раз, когда показывался огонь или начинали взрываться какие-то ящики и бидоны, Поппель ошеломленно глядел на меня и кричал, как кондуктор на «зайца»:

— Ты кто? Ты что сделал?

И мы шли дальше.

Некоторые вагоны Поппель узнавал и, читая шифр в надписи, говорил:

— Смотри, с Харцызска вернулся! — Или: — Ого! В Йошкар-Оле побывал!

И мы продолжали свое дело.

А по другим путям шли другие и делали то же. Кондуктора, стрелочники, машинисты двигались между путями по твердой, пропитанной мазутом, маслом, угольной пылью земле и делали то, что никогда им и не снилось.

Свистели свистки составителей, играл рожок стрелочника, гудела маневровая «овечка», но все это лишь для того, чтобы собрать несколько вагонов вместе и зажечь или подорвать их.

И когда мы наконец ушли и были уже далеко за выходными стрелками станции и оглянулись, все пути были объяты огнем. Казалось, на станцию Дарница неведомо откуда прибыли и стоят длинные ракетные, огненные поезда.

Дацюк черным кулаком погрозил кому-то там, за дымом и огнем находящемуся:

— Покупаетесь и вы в пожарах!

На глазах были слезы, но раскатисто-командный голос приказывал:

— Приготовиться к движению!

Черное от сажи лицо его сливалось с кожанкой. Все были черные от сажи, блестели только белки глаз и алели губы, а у некоторых даже губы почернели, запекшись от крови.

Многие были обожжены и ранены. Толстые перебинтованные руки их лежали на перевязи, и они осторожно несли их перед собой, словно что-то чужое, но очень дорогое и хрупкое. А худенький Маркушенко, ковыляя, тащил по пыли обвязанную тряпками ногу, а сапог держал под мышкой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: