— Тоже полуночничать любишь? Пей вот, на заре хорошо почайпить.
Александр сел и подумал, что столовая в отцовском доме всегда чем-то напоминает кают-компанию на корабле в далеком походе. Так же порою заходят командиры после вахты выпить чаю, согреться, перекинуться парою слов и так же засиживаются за большим уютным столом, как засиживаются у отца его друзья по далеким плаваниям. Может быть, отец потому и любил эти ночные разговоры за столом, когда бывал на берегу, что ему тоже они напоминали пароход, дальний рейс, уже убранный стол с одинокими стаканами чаю, поскрипывание переборок, плеск воды за отдраенными иллюминатором. Посапывая носом, старик неожиданно предложил:
— Ну что ж… Посидим, помолчим! Бывали у нас в роду молчальники, но таких, как ты… — Он покрутил головой. — Ведь сколько мы с тобой не виделись, а? И что ты мне рассказал? Как тебя на корабле такого терпят?
— Тяжело терпят, — улыбаясь, сказал Александр.
— И тоже молчишь?
— Молчу! — с виноватой улыбкой сказал он. — Когда спросят — отвечаю, а так — больше молчу.
— Что ж они про тебя думают?
— Сухарь, наверное, думают.
— Да ты на сухаря-то не похож. И корабль у тебя гвардейский. Врешь ты все. Там небось вон как разговариваешь, с отцом только говорить не о чем.
Яркими своими глазами Александр посмотрел на отца. Подумал и сказал:
— Разговорами корабль гвардейским не сделаешь. Есть у меня один знакомый. Корнев некто. Вот тот действительно разговаривает.
Александр усмехнулся, и отец вдруг увидел, какая него взрослая, совсем не веселая усмешка.
— Изменился ты, — сказал старик.
Сын большими глотками жадно пил чай. В левой руке дымилась у него папироса, тоже ладынинская привычка, отметил про себя старик, — обязательно чай пит с папиросой и вот так ее держать. Да и все ладынинское — и плечи, и глаза, и руки, и яркие зрачки, и вот эта новая усмешка. Только вот не женится, никак не женится. И неожиданно для себя старик спросил:
— Что ж с Варварой? Договорились?
— Нет, — сказал Александр. — Что ж сейчас? Успеем.
Мелкие капли пота выступили у него на висках. Было видно, что ему трудно говорить о Варваре. Но он пересилил себя и, глядя прямо в глаза отцу (у него была такая манера: чем труднее для него разговор, тем прямее и тверже глядел он в глаза собеседнику), заговорил:
— Кстати, я тебя хотел просить. Попрошу, — он не умел произносить слово «прошу», и оно звучало у него больше приказанием, чем просьбой, — попрошу тебя лично, отец, как раз по поводу Варвары. Одной женщине тяжело жить. Пусть она тут живет…
Ему было так трудно говорить, что отец даже пошевелился в кресле — оно все затрещало.
— Так вот, — сказал Александр. — Вот, собственно, и все.
— Ясно! — ответил старик.
Александр вытер потное лицо платком. Ему казалось, что весь сегодняшний вечер, всю ночь и все утро он только делает, что говорит, да еще на такие темы!
— Ясно! — веселым голосом, для того чтобы сыну стало легче, повторил отец. И перевел разговор на другую тему. — Это хорошо, — сказал он, — очень хорошо, что тебе нравится морская служба. Ты свою мамашу не помнишь, но я тебе должен сообщить, что женщина она была хоть и домовитая, и добрая, и красивая, но… сырая. И моря боялась, а потому была для нашего рода как-то посторонней. Понял? Врасти не могла в семейство наше, а поскольку в семействе нашем не могло обходиться без покойников — то одного море возьмет, то другого, она, мамаша, вовсе море возненавидела и положила себе добиться того, чтобы я море бросил и перешел в морские чиновники — в пароходство старшим инспектором. Говорил я тебе об этом?
— Нет, — сказал Александр.
— То-то, что не говорил. Старшим инспектором, видишь ты, комнатным моряком. Ну что ж! А надо тебе сказать, что я с детских лет своих все мечтал в орлы вырасти, лихость в себе растил и думал, что люди должны на лихость мою смотреть почти что с восторгом. А тут вышло, что ей, мамаше, никакого восторга нет, а только одно беспокойство и порча нервов. Все она надо мной кудахтала и всяко меня корила, что я о ней не думаю, о детях не думаю, о семье не беспокоюсь, а ради своего тщеславия колоброжу. И вот, Саша, однажды, покричав так, дала она себе зарок, что никто из ее детей в моряки не выйдет и ни в какие моря ходить не будет, а будут, дескать, дети ее при ней, на берегу, в чиновниках, по воскресеньям на бульваре гулять и разное такое прочее. Что же касается до тебя, то мамаша решила твердо отдать тебя, когда вырастешь, в аптекарские ученики, с тем чтобы открыл ты и будущем собственную аптеку и с вывеской, золотом по черному пущенной: «А. Ф. Ладынин».
Старик сердито усмехнулся и белыми, крепкими зубами закусил седой ус.
— А. Ф. Ладынин, — повторил он. — Ты мал еще, не понимаешь, как меня тогда это шибануло. Чтобы мой сын, старший в семье моей, да чтобы он среди порошков жизнь свою провел!.. Совсем я тогда голову потерял от злости и тоже поднял крик. Ну, она молчит. Была у нее такая манера — помалкивать, когда я кричу, за голову ладошкой держаться, и все это с кроткой улыбкой. Чтобы я осознал, какой я хам и грубиян, И я действительно всегда робел до этого случая, а тут остервенел, и робость мою как рукой сняло. Подошел вот к этому самому буфету, налил себе стакан рому, хлопнул — э, думаю, что в самом деле, еще подошел, еще налил, еще хлопнул и сказал: «Извините, — говорю, — Клавдия Никаноровна. Извините. Но Ладынины на берегу не живут. И будет у меня по-моему, а не по-вашему. А для того чтобы без крику нам обойтись и нашу так называемую семейную жизнь закончить прилично, в рамках, решаю так: кем Александр надумает, тем и будет».
Старик вычистил трубку над пепельницей, вновь набил ее и сказал:
— Но дождалась Клавдия Никаноровна твоего решения. Померла. Что ж, может, теперь бы и одобрила. Но вряд ли. Серьезного характера была женщина.
Он все еще вспоминал прошлое и не заметил, как Александр вышел.
Варя спала, завернувшись в одеяло. Дыхания ее почти не было слышно. Туман рассеялся, лучи утреннего солнца били в комнату в раскрытое окно, играли на зеркале умывальника, на чернильном приборе, на стеклах фотографий.
Присев на корточки, Александр близко заглянул в спящие, закрытые глаза и вдруг заметил, что подушка у глаз мокрая от слез. Конечно, Варя плакала, так в слезах и заснула, как засыпают обиженные дети. А он, уходя давеча отсюда, видел, что ей тяжело и трудно, и не мог найти ни одного человеческого слова — ушел сухарь сухарем…
Еще несколько секунд он смотрел на нее, потом поднялся и, стоя возле стола, написал ей короткую записочку. Еще оглядел свою комнату, но не для того, чтобы «попрощаться взглядом», как делают штатские люди, уходя воевать, а посмотрел просто для порядка — все ли убрано, все ли на месте, не позабыл ли чего.
Нет, все было на месте, ничего не позабыл.
Варя тихо вздохнула во сне. Он посмотрел на нее, потом взгляд его упал на стоптанные, в дырьях, ее туфли Он присел к столу и дописал на своей записке:
«В шкафу, и левом ящике, лежит пара подметок. Подм. хорошие, спиртовые. Отдай починить туфли. А.».
И вышел.
В столовой надел плащ, молча, за руку, попрощался с отцом.
Отец ждал его тут покуривая, и сыну было приятно, что старик провожает его.
Они не поцеловались, и ни отец, ни сын не сказали ни единого слова, и в том, как они пожали друг другу руки, тоже но было ничего значительного, ничего трогательного, ничего такого, отчего может прошибить слеза.
Потом старик проводил сына до двери столовой и вернулся, а Александр один вышел на крыльцо родного дома, вдохнул полной грудью свежий утренний воздух и пощел к калитке. Отворил и улыбнулся: тут, на улице, возле дома, стояли на утреннем солнышке Бориска и Блохин. У Бориски в руке было ведро, а у Блохина палка с приделанной к ней сеткой.
Оба мальчика были какие-то не очень выспавшиеся. У Блохина глаза не совсем открывались, и он был сердитый, а Бориска, розовый, со следами подушки на лице, за что-то его ругал.