Надя отняла руки от лица:
— Мы не понимаем друг друга.
Шарифов испугался: она повторила его собственные мысли.
— Ты хочешь ребенка, а как мы можем обзаводиться им?.. — сказала Надя. — Я все время думаю: как можно обзаводиться им при такой нашей неустроенности? И потом — ты все время увлечен работой, еще чем-нибудь. А я остаюсь одна. С тобой — и одна…
— Я об этом как раз все время думаю, — сказал Владимир Платонович. — И потому строю дом.
— А каким я его хочу видеть, наш дом? — спросила Надя. — Это ты знаешь?.. Садись и доедай. Все остыло.
Шарифов взял ложку. Суп был пресный.
— Недосолила… — Ему хотелось уйти от этого разговора. Какой в нем прок? А до обеда были всякие деловые думы. Их нужно было додумать. Он улыбнулся. — Недосолила. Теперь ты меня уже не любишь.
— Ты не любишь, — сказала Надя. — И ни в чем не уступаешь мне. Ты можешь жить только по-своему. Я — жена. Я должна жить по-твоему. Но так, как до сих пор, жить можно, если нас только двое — я и ты. Сейчас все по-другому: я беременна.
Он услышал это и очень обрадовался. Подумал: «Сейчас расцелую ее всю — от ног до макушки». Но Надя словно сделалась выше и говорила так, будто повторяла что-то, до нее одной доносившееся издали.
— Если жить по-прежнему, — говорила Надя, — тогда только я и ты. И больше никого.
— А ребенок? Ты же сказала…
— Его не будет. Я не могу с ним здесь. Одна. Ведь получится, что я буду одна. Я не выдержу. Если хочешь его, нужно уехать отсюда, к маме, чтобы я не увязла в пеленках и стирках.
Шарифов обиделся. Надя не должна была говорить так. Он сказал как можно короче, чтоб поняла:
— Здесь у всех дети. И живут.
— А я не смогу. Моей маме трудно было, она же не работала сначала, даже в войну не работала — у нас был аттестат от папы. Только потом, с сорок четвертого, ей пришлось начать. Я уже большая была. Она ото всего отказалась. Я так не хочу, и я работать хочу… А малыш как?..
Она рассуждала, а Шарифов вдруг заметил, что веснушки выступили у нее на лице очень ярко. Наверное, из-за бледности.
А Надя все рассуждала, очень обстоятельно и подробно, словно прожила на свете очень много лет и имела уже много детей.
— …Ясли здесь плохие, — говорила Надя. — Когда я Лену замещала, пришла как-то в ясли, воспитательницы заняты — умывают малышей к обеду. А в другой комнате трехлетние на горшках сидят и катают крышки, играют ими… С ума сойти!
Шарифов подумал: «Ее все пугает. Сколько еще месяцев, пока родится и попадет в ясли!.. Сто раз все переменится! Почему она сейчас об этом, о крышках?.. — И решил: — Просто никогда всерьез не было трудно, вот и боится».
Надя сказала снова:
— Я не могу. Ты будешь уходить. Я с ним одна. Пусть сейчас его не будет… Не будет, — повторила она.
А Шарифову тогда почудилось, что они говорят по телефону и плохо слышно.
Оба они смотрели в окно. Плотники на правом крыле дома прибивали к кровле листы железа, споро и точно. У Нади все лицо сделалось в пятнах. А Шарифов думал: «Она хочет, чтобы я всем пожертвовал и ей легче было жить…» Он увидел: санитарка побежала теперь от главного корпуса к его крыльцу. Значит, за ним.
…Вот так он живет — ложится спать, не зная, доспит ли до утра, а в гости идет или в кино — всегда должен говорить, где будет, чтобы могли вызвать. Лишнюю рюмку не может себе позволить. И Надя знает, что он сам выбрал себе такую жизнь и другой не хочет. И еще он подумал, что если был бы ребенок — вот уж действительно счастье, — был бы маленький твой человечек, он — и так никуда почти не ходит — сиднем сидел бы все свои свободные минуты рядом с ней и малышом; он верил, что всегда будет с ними в эти минуты, — как она смеет лишать его этого!..
Санитарка уже подбежала к самому крыльцу, ее даже не было теперь видно в окне. Нужно было кончить разговор, пока она не откроет дверь. Наружная дверь завизжала, упала скамейка в коридоре, загремели пустые ведра, громко, словно рушился потолок.
Он подумал: «Бью, чтоб опомнилась», — и сказал:
— Сделаешь аборт — разойдемся. Уйду.
Надя ничего не ответила.
А санитарка крикнула, что Кавелиной опять плохо. Она у себя, в родильном отделении. Шарифов выскочил вон из комнаты.
Надя не плакала. Она сидела у стола, ничего не слыша. Все люди больше не существовали. Была только она одна. Вот здесь.
Все сделалось противным от запаха ненужного супа, стывшего на столе.
Надя умела видеть себя со стороны. Она видела, как выглядит в новом платье, с новой сумочкой и в кабинете, когда быстро и ловко наводит световой зайчик в зрачок больного, рассматривая глазное дно. Она знала, как выглядит рядом с Шарифовым. И хотела знать, как все будет выглядеть дальше в их жизни.
А раз Шарифов вот так крикнул, то теперь ее не могло быть, этой жизни. Шарифов не объяснил, не успокоил.
Он швырнул ее в сторону. Чтобы идти дальше вместе, нужно догонять, брать за рукав, чтобы обернулся. А он сказал страшное слово: «Уйду». «Уйду» — значит «брошу». Как вещь. Теперь у него чужие глаза. Весь чужой.
Надя сидела долго. Пришел Шарифов. У него были сиюминутные мысли: что приступ у Кавелиной прошел только после атропина с морфием и есть срочный вызов. Надя стала убирать со стола, как после обычного обеда. Составила тарелки — чистые отдельно, грязные отдельно. Смела крошки, сказала:
— Я уеду.
А Шарифов подумал: «Никакой слабости. Иначе всегда придется уступать».
— Я уеду, — сказала Надя. — Завтра. Думаю, что уложиться успею.
А его вызывали в Капцево — за пятнадцать километров. У больного-легочника было тяжелое кровохарканье. Шарифов собирался минут сорок. Куда-то запропастились ключи. Потом упаковывал в вату ампулу с кровью для переливания, приторачивал чемоданчик к седлу. Злился, что их ссору с Надей, наверное, слышала сквозь стенку терапевт Кумашенская… Всегда противно, если чужие слышат, а Кумашенскую он еще и не любил.
У ворот стоял Михаил Ильич, рентгенолог. Очень маленький лохматый мужчина. Таким до старости говорят «молодой человек». Шарифов подумал: «Ему бы сказать, пусть задержит…» Рентгенолог уставился на него влюбленными глазами. Шарифов спросил «для разбега»:
— Кончили работу?
— Угу. Наслаждаюсь светом, а то все время в черноте кромешной смотрю желудки изнутри. Впечатление — будто самого проглотили. А вы опять едете?
— Еду.
— Стою и завидую: едете верхом, как буденовец. Я мечтал работать в санитарной авиации. Узнаешь, где больше всего нужен, и летишь. А без стажа не берут…
— Сколько тебе лет, Миша?
— Двадцать четыре — вы же мою анкету читали. Давно, правда. Вот и полетать бы, пока песок не сыплется.
В детстве Шарифов сам мечтал быть летчиком. Он знал наизусть книгу Ассена Джорданова и колебания погоды на трассах знаменитых перелетов. Он декламировал: «Требуется хорошая голова, чтобы привести самолет прямо к месту его назначения, но надо обладать еще лучшей головой, чтобы привести его туда после того, как собьешься с пути». Он мечтал летать на Севере и читал о Севере все, что можно было найти в городской библиотеке и у товарищей. И однажды наткнулся на рассказ молодого в ту пору писателя, на рассказ о старом враче, который по радио консультировал своего неопытного коллегу, принимавшего трудные роды на далекой северной земле с нелепым названием «Огуречная». Старый врач натужно откашливался перед ящичком микрофона, а где-то далеко были две жизни.
Никаких других представлений о медицине у него не было, когда он пошел в институт. Просто чудо, что потом не пожалел о выборе.
Миша молчал, прислонившись к забору. И лошадь под Шарифовым стояла как вкопанная; наверное, чувствовала — если станет переминаться с ноги на ногу, то седок заставит бежать куда-то далеко от дома. А Шарифов думал о том, что у них случилось с Надей. И злился от ощущения беспомощности. Так у него уже было однажды — в костеле под Сандомиром. Они развернули в костеле операционную; деревянненькие католические святые неприязненно отворачивались при виде крови. Там его ранило. Грохотом заложило уши. Гигантские, тяжеленные двери распахнулись, как фанерные. Рамы, куски стекла втянуло внутрь. Задребезжала на полу лампа-«гусь» на длинной ноге, столик с инструментами. И сестра, падая навзничь, инстинктивно подняла, чтоб не запачкать, свои стерильные руки в резиновых перчатках.