Надрывно зазвонил телефон.
— Заказывали Белоусовку?.. Ждите…
Бурвич и сосед вышли из комнаты.
— Говорите с Белоусовкой!..
Незнакомый мужской голос:
— Кто спрашивает Шарифова? Кто? Жена?.. А!.. — И ничего больше не слышно.
Телефонистка стучала по рычагу, там, на станции.
— Подождите, — сказала она. — Выясним.
Мысли завертелись бешено.
«Володи нет… Значит, беда…»
Через пять минут, когда Бурвич и Алексей Алексеевич уже вернулись в комнату, снова звонок — и сразу его голос:
— Надюша! Это я!.. Ты не волнуйся, но я… мне нельзя выезжать из Белоусовки… Да, неприятности! Но ты не волнуйся… Ну, экзитировала больная на столе…
— Экзитировала?
— Да… Идет следствие. Я напишу подробно, когда все прояснится… Ты знаешь, я не мастер писать. А волноваться ни к чему… Ты же знаешь, что я неуклюжий в письмах. Конечно, телеграмма дурацкая… Я еще больше люблю тебя, потому что, может, увижу не скоро… Я напишу… Ты пока лучше не говори своей мамаше. Знаешь ведь ее… Как там Витька?..
— Заканчивайте, — влез тягучий голос.
Стало тихо. Только в нарзанной бутылке шипело. Бурвич налил Наде нарзану и плохо прихлопнул рубчатую крышечку на бутылке. Газ выходил, и казалось, это муха бьется в бутылке.
— Что значит экзитировала? — спросил Бурвич.
— Умерла, — сказала Надя. — Умерла на столе.
И снова услышала, как жужжит в бутылке газ.
Алексей Алексеевич тряс ее за плечи:
— Ну! Мамаша! Берите себя в руки! Берите себя в руки!..
Надя открыла глаза и увидела, что у Алексея Алексеевича очень много морщин.
— Я беру себя… — сказала Надя. — Только все очень плохо… Он ведь еще не видел Витьку… Это я виновата. Все так получилось оттого, что я уехала сюда рожать. Если бы я не уехала, ничего бы не случилось.
— Не говорите глупостей, — сказал Алексей Алексеевич. — Ну что вы выдумываете!..
— Я не выдумываю. Ведь как мы поженились, мы никогда не расставались. Целых два года. Ведь мы с ним за всю жизнь всего один раз серьезно поссорились.
Глава вторая
СТРОИЛИ ДОМ
Та — самая крупная в их жизни — ссора началась с того, что Шарифов разбил позолоченные часы, тещин подарок к свадьбе.
Случилось так. Строили новый дом для врачей, бревенчатый, одноэтажный, на шесть квартир. До этого белоусовские врачи жили в дряхлом доме, где когда-то была еще земская амбулатория. На двери комнаты, где сначала Шарифов жил один, а потом — когда они поженились — вместе с Надей, цепко держалась табличка с надписью «Канцеляpiя» через «i».
Еще когда заложили первые венцы нового дома, Шарифов выбрал, где будет его квартира, — в правом крыле, чтобы окна одной комнаты выходили к реке, окна другой — к операционной.
Владимир Платонович думал: «Буду оперировать ночью, Надя из нашего окна увидит: вспыхнула лампа над столом, значит, работа началась… Свет в операционной убавится, Надя подойдет к детской кроватке и шепнет: „Спи, малыш. Сейчас вернется папа, нам с ним надо побыть чуточку вдвоем. Спи. Не плачь“». Он очень ясно представлял себе это. Он был немного сентиментален. Кроватки тогда еще не было, и Надя все говорила, что с малышом лучше пока обождать.
Когда начали крыть крышу, Шарифов стал лазить на крышу, помогать. Особенно он любил работать на правом крыле дома. Терапевт Кумашенская, которая должна была поселиться в левом, ворчала, что на другой половине наверняка все будет сделано по-особому. Владимир Платонович отвечал сварливо, в тон ей: «Возьмите в белы руки топорик, и ваша половина к вашим услугам».
Было все это в прошлом сентябре. К ночи спускался туман, утром трава оказывалась седой от изморози, но днем снова разгоралось неожиданно жаркое солнце. Оно лилось густое, медвяное и словно оставалось на земле в багрянце осин, в золотых крупных заплатах листьев, падавших под клены, в каплях смолы, плавящейся на бревнах.
В тот день Шарифов вышел из операционной с кружащейся от эфира и духоты головой. Но на улице ему не стало прохладней. Солнце висело низко, грело, как большая лампа над хирургическим столом. Только на улице, в обычной жизни, можно вытереть пот ладонью, платком или рукавом гимнастерки, а а операционной стоишь стерильный, двигаешься осторожно, чтоб не задеть что-нибудь, кого-нибудь, будто ты — хрустальная ваза. И каждые пять минут просишь промокнуть тебе марлей капли на лбу.
У дома Владимир Платонович сжал в кулаке пучок стружек. Светлые, еще плакавшие клейкими слезами, они пахли лесной порубкой, где под пеньками стоят в жухлой листве подберезовики.
Обычно, идя на стройку, Шарифов снимал с руки и клал часы в карман и надевал старые свои — еще с армейских времен оставшиеся — трехпалые варежки, чтобы не поранить кожу. А тут — то ли от усталости и неожиданной жары, то ли от лесного запаха стружек и крепкого плотничьего самосада — думать забыл о часах, перчатках и многом прочем.
Сизая луговая трава, зеленоватая от водорослей вода Подкаменки сверху, с конька, сливались в глазах от зноя. И покуда не проведешь по глазам рукой, не разделишь того, что внизу, на луг, реку, лес и тучу, идущую с горизонта.
Плотники дымили самокрутками и шутили, что Владимир Платонович в их деле слабоват, это тебе не в человеке копаться. И посмеивались, что доктора, видно, заела их подначка: весь вымазался в смоле и опилках и внимания не обращает на жену, сердито глядящую снизу.
Надя подходила несколько раз, минут двадцать ждала, а потом крикнула, что ей надоело ждать и обед остыл. Шарифов сказал: «Сейчас иду», — и стал отрывать от стропил криво прибитый лист железа. Гвоздодер, которым он орудовал, сорвался и ударил по руке.
Когда Владимир Платонович спустился с неба наземь, Надя заметила кровь.
— Так и должно было получиться. — Она боялась, когда он лазил на крышу, и говорила: «Сердце замирает, ты вот-вот оступишься из-за своей ноги. Хоть и четыре метра, а чтобы шею сломать, хватит». Сейчас она добавила: — Жаль, нет фотоаппарата. Хирург сосет ободранный палец. Стоит увековечить.
Повернулась и пошла.
Шарифов за ее спиной снова пососал палец и заметил, что на часах треснуло стекло. Он поднес часы к уху. Они молчали. Наверное, внутри что-то отскочило.
Он сразу понял, что Наде будет неприятно узнать про часы. Он снял их, собираясь мыть руки, и положил на тумбочку, ничего не сказав: пусть Надя поостынет.
Но после супа ей вдруг понадобилось проверить свои часы: «Всегда отстают!»
Владимир Платонович сказал:
— Мои остановились.
— Когда? — спросила Надя.
— Сегодня.
Она подскочила к тумбочке, взяла часы в руки.
— Это на крыше?
Владимир Платонович кивнул.
Надя бухнулась на постель, лицом в подушку, и неожиданно разрыдалась.
— Подарок моей мамы! Взять и разбить!
Он виновато присел на край кровати рядом. Надя причитала в подушку:
— Я жду. Обед готовлю. «Бедный! Трудная операция! Устал, верно, как собака». А он заколачивает гвозди!
— Тебе их жалко? — усмехнулся Владимир Платонович. — Бедные кривые гвозди! Я принесу их домой, ты их полечишь.
Надя села. Она стала неожиданно спокойной и серьезной, такой, что Шарифову сделалось не по себе. Вытерла лицо полотенцем, аккуратно его сложила.
— Ты старше на восемь лет. А мне временами кажется — ты не муж, а ребенок… Носишься с домом, как с новой игрушкой, и готов все бросить, и разбить, и разломать, и растерять…
Она вдруг побледнела, закрыла лицо ладонями и сидела так секунд пять, а может, и десять, а может, минуту. Шарифова ее бледность встревожила. Но сильнее была другая мысль. Он уже не раз про это думал: раньше считал, что Надя все понимает. Поженились. Прожили год, а Надя, оказывается, то об одном, то о другом — по-своему.
В окно было видно: от родильного к главному корпусу бежала санитарка и кричала на бегу что-то, чего нельзя было разобрать, так она запыхалась. «Часы-то можно починить, — подумал Шарифов. — А вот очень плохо, если кричишь что-то, а тебя не понимают».