Утешиться, помечтать… Какой человек не рад этому и какой хоть раз не испытал этот миг? Вот и я недавно повстречался с бабушкой Татьяной. Во сне, конечно. Но все равно она была как живая. И как живая смотрела на меня, улыбалась. Да, так и было, сын. Так и было. Ведь что сны наши и наши грезы? Это же продолжение живой жизни, нас самих продолжение. Вот тоскуешь, грустишь о детстве — и вдруг видишь себя мальчишкой — и ты несешься на колхозной Серухе, а далеко-далеко над Тоболом встают туманы, и в этих туманах мелькают какие-то птицы — не то галки, не то стрижи. И ты сам теперь как веселый стрижонок, и ты тоже летишь куда-то, и у твоей Серухи тоже выросли крылья — и бесконечен этот полет. Да, это правда: наши сны — это жизнь… И вот недавно я увидел бабушку Татьяну. Мы собирали в лесу клубнику, и ягод было много, налитых, переспелых, теперь уж нет таких по лесам. А потом мы сидели и отдыхали. Я прикрыл глаза, притворился, что задремал. И бабушка Татьяна стала отбавлять ягоды из своей корзины в мою корзину, и я не вытерпел, поднял голову: она улыбалась. Но я рассердился:
— Не надо так. Я сам наберу…
— А ты, Витенька, не отказывайся. Люди дают — значит, хочут. От людей-то все хорошо. А ну-ко подымайся, смотри…
— Чего, бабушка?
— А ты смотри, наблюдай. Зачем и глаза…
И вот уж я на ногах, смотрю за ее руками. А она кустик какой-то приподняла и громко смеется:
— Гляди-ко, шанежка! Это тебе зайчик принес. Надо же: не просили, а получили.
— Какой зайчик?
— А ты ешь, ешь. Добрый зайчик, утятский наш… А че это? У тебя глаз-то припух?
— Не знаю.
— И я не знаю. Как же так, Витенька? Почему не сказал?
— О чем?
— Да это ведь печень-ячмень. Ну конечно, он самый, привязался, зараза… — Она подвигается ко мне ближе, все ближе. От ее взгляда почему-то кружится голова. Тихо кружится, и глаза закрываются. Как будто в лодке качаюсь, а потом слышу слова:
— На тебе кукиш — что хочешь, купишь. Купи кобылку, кобылка сдохнет, твой печень-ячмень иссохнет… Вот и ладно, вот и заговорили хозяина. Он сейчас уснет, а потом и засохнет… Все пройдет, Витенька, заживет. Да какие твои года! — Она улыбается, потом опять хочет что-то сказать, но я ее прерываю:
— А мне в августе исполнится семь!
— Ух ты, какой мужичок! Голой рукой-то не трогай нас — подавай рукавичку!.. Семь лет, значит, семь лет… А ты уж и читаешь, пишешь, бумагу портишь, а я век пнем изжила, ни одной буквы не знаю.
— Давай научу! — неожиданно предлагаю я, но она головой покачивает, и почему-то потемнело лицо.
— Нет уж, оборони меня господи. Стары доски строгать — только портить. Худая выйдет из меня ученица, да и зачем. Это тебе надо, а нам уж не надо… — Она грустно улыбается и гладит меня по голове. И когда наклоняется надо мной, я совсем близко вижу ее глаза. Они усталые, почти что бесцветные, но смотрят еще цепко, пытательно. И мне ее жаль. Я сказать хочу что-то, даже рот открываю, но она зажимает мне губы ладошкой. А в ладони той — ягоды.
— Прими давай от баушки Татьяны. Больше-то нече дать. Так хоть поешь мою ягодку. — Она громко вздыхает, снова гладит мне волосы; и в этот миг я закрываю глаза и не пойму вначале — где я, что со мной. Во всем теле — легко-легко. И за окном, помню, тогда была тишина. Такая тишина бывает только в поле или в лесу — не переслушать ее, не переждать… Вот и сейчас такой же покой. Даже ветер стал тише, только волны еще вздыхают, волнуются. Но и в этом вздыханье тоже покой. Завтра, видно, не будет шторма — иначе бы не очистилось небо. Я смотрю на звезды и опять замечаю маяк. Он мигает тихо, размеренно, и в этом миганье есть что-то таинственное, непостижимое для меня. Но все равно хочу понять, догадаться, а никак не могу — и снова тоскливо, да и пугают эти яркие, такие близкие-близкие звезды. Господи, помоги мне, спаси меня… Но почему ты молчишь, почему?.. Я подхожу к окну совсем близко, а до звезд — еще ближе, их можно даже потрогать. Только подними руку, да я не решаюсь. И мне опять страшно, и я опять начинаю умолять кого-то, упрашивать, но слова мои глохнут, летят в пустоту, а я снова шепчу их и на что-то надеюсь: обратись же, господи, в мою сторону, избавь душу мою от страданий, прогони все печали. И дай счастья мне и здоровья. И то же самое дай моим детям и не забудь жену мою и старую мать. Не забудь, обрати внимание. И помоги старой в ее болезнях и всех несчастиях, а уж за мной дело не станет. А я уж заплачу тебе полной мерой, даже жизнь отдам, если надо… И еще что-то говорю и говорю в ту звездную мигающую пустыню, но нет мне ответа — пустыня и есть… И тогда, чтоб совсем не отчаяться, я опять сажусь за письмо. И через минуту уже забываюсь, потому что кто-то сильный, могучий берет меня в свой долгий, бесконечный свой плен, и мне не порвать эти путы, да и зачем. Да и знаю, знаю, что этот «кто-то» — то далекое, незабвенное время. А время — это ж память. Вот она и берет меня в свои путы, не отпускает. А я и рад даже. Рад, рад, честное слово. Ведь я снова вижу свою деревню, и ту далекую военную зиму я тоже вижу и слышу. Да и как же не слышать, если так трещит земля от мороза! Если с неба падают мертвые застывшие птицы. Если люди уже давно скрылись по избам и не выходят — ослабли от голода, от болезней. Но нет, нет, я, наверно, ошибся. Вон по сугробам перекатывается какой-то комочек. Да это же Анна Васильевна Котова, наша учительница! Три дня назад ей принесли похоронку о гибели мужа. И с ней случилось что-то неладное: надо реветь, убиваться, а она хохочет и пляшет, даже страшно за девочек. Их трое у нее, а младшая Женя совсем маленькая — не учится… Так вот: Котова схватила в ладонь похоронку и побежала с бумажкой по улице, а сама хохочет, поет частушки, приплясывает. Ее остановили, но она вырвалась и кинулась в степь. Всей деревней потом искали и еле нашли… Теперь решили дежурить по очереди у Анны Васильевны. Но разве усмотришь? Она, видимо, опять обманула своих сторожей и выбежала на улицу… Я смотрю, как она забирается на самые большие сугробы, а потом ныряет с них вниз головой. Потом поднимает вверх руки, хохочет. И ходят руки вверху, кого-то приветствуют, а хохочет громче, все громче. И я ее тоже слышу, слышу, но лучше б не слышать… Потом к ней подскочила какая-то женщина и повела вперед как больную. Она больная и есть. Оживет ли? Кто знает, может, и оживет…
А я снова смотрю в окно, но там теперь пустота. И вдруг доносится музыка. Очень тихая, нежная, почти что хрустальная. Это завели патефон интернатские. Открыли форточку — слушай, деревня. И я слушаю. Как будто тонкий ледок ломается… Но нет, не о том я, совсем не о том. Я забыл, сын, сказать самое важное: неделю назад в нашу деревню привезли блокадных детей, и у них теперь интернат. Уже неделя прошла, но к приезжим нам никак не привыкнуть, ведь их везли к нам из самого Ленинграда. И вот теперь дошел я до самых главных событий своего детства. До самых главных… Но только ли детства? Жизнь быстротечна, и сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что не будь их — тех блокадных мальчишек, в моей судьбе не было бы многих праздников, многих свиданий. Да, свиданий с красотой и природой. Ведь даже на наши сосны, на наш Тобол, на наши сугробы я начал смотреть их глазами. И это осталось надолго. А потом прошли годы, я стал работать в молодежной газете — и вдруг задумалось написать о них книгу. Родилось и название — «Праздники детства». Задумал, да не сделал. Что-то помешало мне, отвлекло надолго. Может, робость помешала, волнение, ведь тема-то очень личная, очень большая. Вот и сейчас, вспоминая о них, во мне все вытягивается, замирает, и делается так хорошо, будто я снова встретился с ними, будто мы бежим на лыжах в наш утятский борок и впереди всех — Вовка Адалечкин, а я за ним следом. Какая дружба у нас была, какое настоящее братство! А ведь это именно то слово, какое надо. Потому что мы и были тогда братьями, сестрами — одна кровь, одно тело, и одна черная птица над всеми — война…
Ночь уже давно за окнами, глухая поздняя ночь. И только маяк мой на посту — сторожит корабли. Он и меня сторожит, я знаю, но ведь и те ребятишки — тоже маяк… И свет от него идет сквозь годы и расстояния, и так будет до самого последнего дня.