…Вдовы шли босые, с непокрытыми головами. Одежонка на всех ветхая, изношенная, а ведь по возрасту почти все они были молодые, тридцатилетние. Но выглядели как старушки. И шли они как-то боком, с усилием, как будто шли против ветра. Есть у знаменитого художника Питера Брейгеля картина «Слепые»: там идут люди и смотрят вверх, а сами натыкаются друг на друга. И в пустых глазницах — мольба и страдание. Так и было у наших — что-то похожее. В глазах у всех — слезы, потому и не видно глаз. И шли они, сильно наклоняясь вперед, как будто на ногах были гири. У многих в руках — самодельные флажки или красненькие косынки. А некоторые просто держали кусочки красной материи… И руки у всех как но команде то поднимались, то опускались. Они точно бы кого-то встречали или с кем-то прощались. Так и было, наверное: они встречали Победу, они прощались со своими мужьями и братьями. А потом открылся наш митинг.
Первой говорила директор школы Варвара Степановна. Говорила она всегда умно и зажигательно, а тут превзошла себя. Слова ее падали в душу, как горячие угли на живое тело — и женщины опять зарыдали. Эти рыдания переходили в крики и всхлипывания. Я ничего не преувеличиваю, может быть, даже преуменьшаю. Слышал ли ты уже, Федор, видел ли ты, как мать кричит над свежею могилкою сына? Мне, например, не представить тяжелее картины… И вот уже все с кладбища ушли — и друзья, и близкие родственники, и вот уж день клонится к вечеру, а мать все не оторвать от могилы, не оторвать. Она выждала свою, самую главную минуту, — и стала разговаривать с сыном, точно с живым. Но тот молчал — и теперь слова все стали ненужными, и мать от бессилия закричала, точно крики могли пробить этот толстый сырой песочек и вернуть самого единственного, ненаглядного…
Но вот уж Варвару Степановну сменила Христина Петинова. Она подняла вверх обе руки, сжала кулаки и произнесла проклятие Гитлеру… А после Христины говорили уже все по цепочке.
И в школе в тот день была тоже торжественная линейка. И все мы, школьники, пионеры и комсомольцы, дали клятву верности своим отцам и братьям, погибшим на фронте. От этой линейки осталось ощущение радости и тревоги. Было такое чувство, что война еще не закончилась, что скоро-скоро и мы, мальчишки, тоже поедем на фронт. Но вот уже — все на улице… Мы строимся в одну большую колонну и выходим на большую улицу. В руках у нас флаги и портреты Сталина, многие из нас взяли в правую руку пионерские галстуки и поднимали и опускали их, в галстуках трепетал ветерок, и они вздрагивали, как живые. А колонна наша все росла и росла. Из каждой ограды выходили к нам люди и вставали в строй.
И это был очень счастливый и горький путь. В колонне смеялись и плакали, пели песни и играли на гармошке… И вот сейчас, Федор, я вспомнил даже погоду. Когда мы шли, то ярко-ярко светило солнце и дул теплый весенний ветер. А мы поднимали вверх флаги и красные галстуки и кричали: «Ура!», «Победа!» — и еще что-то кричали — наверное, каждый свое. Ветер натягивал флаги… Эх, ветер, ветер. И теперь, вспоминая тот день, те часы, те минуты, я все время вижу эти рвущиеся к небу красные галстуки в наших ладонях. На кого же они походили? То ли на птиц… То ли на наши надежды…
Надежды! Какое хорошее, бесконечное слово! Когда они есть — и человек счастлив, и жизнь продолжается… А если нет их — значит, и жизни нет, и самого нет человека… А если и устоит он на земле, то все равно начнет шататься и гнуться, как слабенькая травинка, у которой все корни давно подрезаны. И сколько ни жалей ее, а не спасти…
Так и случилось с нашей семьей. Этот день 9 Мая подвел для нас многие итоги, решил многие уравнения. И нам стало ясно, что отец теперь уже не вернется, не вернется и мой дядя Женя — родной брат матери, не вернется и много другой моей дальней и близкой родни. Я уже написал в первых письмах о том, что в центре нашей деревни стоит скромный бетонный памятник и на нем выбито свыше ста фамилий. И среди них — много Потаниных…
И вот закончился тот день, и пришла ночь. Сколько же их было всего за войну. Но это особенная, конечно, ночь, — война-то закончилась. Закончилась, закончилась… А нам некого ждать. Некого, совсем некого… За окном — тяжелая тишина. Хоть бы собаки залаяли. Но о чем же я прошу? В деревне давно нет ни одной собаки, даже забыли про них. До собак ли нам было — самим-то есть нечего, самих-то качает от слабости. Но как часто в фильмах и особенно на полотнах некоторых художников, посвященных тем незабываемым майским дням 45-го, — видишь совсем иную деревню, не деревню, а просто идиллию: на улицах много цветов, много ярких платьев, на лавочках сидят веселенькие старички и старушки, а возле них прыгает и летает разная живность: и собаки, и кошки, и гуси, и куры… А на заборе непременно голосит петух, и какой-нибудь мальчишка едет на велосипеде… Все это, конечно же, ложь, полуправда, от которой только обида и боль.
…Да, я хорошо помню всю эту ночь. И помню, как мать ворочалась, как вставала и пила воду. Наверное, болело сердце… Хорошо помню и все свои думы. Господи, какие же у мальчишки думы! Но они были, были. Точнее — не думы, а скорее мечты… Я лежал тогда и мечтал с упоением, самозабвенно — поехать куда-нибудь в большой город и там остаться жить навсегда. Как мне хотелось поехать! Я ведь нигде еще не был, потому я и мечтал о Кургане или даже Свердловске. Я хотел жить в этих городах и хотел стать музыкантом. И мне хотелось, чтоб меня кто-нибудь научил там играть на гармошке или даже на скрипке. Правда, скрипку я видел только в кино. Но звуки понравились, поразили меня. Вот и тогда — только закрывал глаза, и они звучали во мне и напрягали нервы, вытягивали… Хорошо бы побыстрее уехать, говорила, шептала кому-то душа…
Прошла ночь, и я действительно поехал. Но только не в город, а в ближайший лесок за жердями… А началось с того, что утром в наше окошечко постучал сосед Павел Васильевич Волков. А потом и сам зашел:
— Хозяева-то есть? А то стучу — к окну никто не подходит…
— Есть. Живые еще мы, проходи, — откликнулась бабушка.
— Вижу, что живые. — Глаза у старика лукаво посмеиваются. — А мне самых молодых надо хозяев.
— И молодые дома, — говорит тихо бабушка и помаленьку подталкивает меня поближе к соседу. Тот гладит меня по голове. И вдруг откидывает быстро ладонь, точно на голове у меня какие-то угли.
— Вот что, парень, хватит тебе реветь-то. Сейчас сам будь за мужика. Давай собирайся, поедем со мной за жердями. Вам надо жердей-то? — Сосед смотрит строго, в глазах настыла тусклая пленочка.
— Надо. Как же не надо, — так же сердито отвечает бабушка и стучит на плите кастрюлькой.
И мы поехали. Это было первое утро после Победы…
Телега была старенькая. На каждой кочке что-то поскрипывало в ней и постанывало. Лошадь тоже была в годах — бока запали, вместо хвоста торчал окомелок.
— Но-но, пошевеливай! — торопил ее Павел Васильевич, но она не обращала на него никакого внимания. А вокруг нас просыпалась, освобождаясь от ночи, земля. В полях уже было совсем светло, только над сосновым борочком, который садил Федот Сартаков, поднимался слабый туман, и над ближним озером Окулинкино летали белые чайки. Они были совсем белые, снежные, точно умытые.
— Смотри, парень, лед-то нынче на озере потонул, весь истлел. За два дня как не бывало. К чему бы это? А? Не знаешь? А я знаю. Жди снова тяжелый год. У вас картошка-то еще есть?
— На семена есть.
— Ну и хорошо. Ты на демонстрацию-то вчера ходил?
— Ходил.
— Вот и хорошо. Такую войну свалили — не приведи больше бог. А вы с отцом-то, поди, попрощались, не ждете?
— Не ждем.
— А как же так? Раньте времени смертну рубаху?.. Это нехорошо. И после похоронной, бывает, что приходят. Где-нибудь по госпиталям прокантуются, а потом машину для них подгонят — и по домам.
— Какую машину?
— Да не на лошади же отец твой приедет. Неуж не дадут для такого солдата машину! А? Молчишь, парень? Не ждали, не ведали, а прикатил…
— Хорошо бы! — соглашаюсь я, а сам все смотрю и смотрю по сторонам. Вот уж и показались первые колочки. Над ними кружат грачи и кричат.