— Ты читал повесть «Казаки»?
— Это какие казаки?.. Которые живут в Оренбурге?
Я смеюсь, а он продолжает:
— Я у этих казаков обитал после армии. Работал в Оренбурге на хлебовозке, а потом пиво развозил, а это надо понять. Всегда пьян и всегда при деньгах. Потом стыдно стало — пошел и уволился. Начальство смотрит на меня и в упор хохочет: ты что, мол, милый, от чего бежишь? Такая жизнь потом не приснится. А я отвечаю — стыдно мне воровать, ведь у меня дедушка старый коммунист, ветеран.
— Правда, что ли?
— А как же! Он и посоветовал мне поехать на Север. Там, мол, нынче настоящие люди. Так и оказался в Тюмени… Поработал на трассе двенадцать лет и попал в больницу. То ли простыл, то ли не климат. Мы же с дедом — куряне. В прошлом году его схоронил — так насчитал сорок венков да три автобуса с провожающими. Да пионеры пришли на кладбище…
— А кто сидел в тех автобусах?
— Ветераны, мой дорогой. Пора бы такое не спрашивать.
Вот и просветил меня Николай. А потом наконец-то оставил меня одного. Да напрасно я радовался. Как только образовалась возле меня тишина — так сразу и облепили тяжелые мысли. И о многом, сын, передумалось — и о болезнях своих, и о том, что многое еще не успел, и о том, что я в долгу перед вами, особенно перед своей семьей… А потом, как всегда, заворочалось в голове далекое, незабвенное. И многие дорогие люди поднялись в глазах. И стало мне еще тяжелей, потому что всех их уже нет на земле… Нет Павла Васильевича Волкова, нет и его жены Татьяны Самойловны, нет и Ивана Захаровича Шниткина, нет и Христины Петиновой. Какое горькое это слово — «нет», никогда к нему не привыкнуть, не осознать. Не привыкнуть мне, сын, и к другому — к тому, что мало, ох, мало мы еще ценим и уважаем наших стариков, ветеранов. И на мне тоже, наверное, есть такой грех, я ведь тебе еще ни словом не обмолвился о Нине Павловне Соколовой. А она дорого стоит. Да и есть ли на свете такая цена… Ну кто, например, заставил ее, знатную трактористку из села Прорыв, которое стоит с нашей Утяткой на одной дороге, принять и вырастить девять чужих детей? Ведь у ней и в поле-то всегда дел — с зари до зари… И вдруг принять столько детей! Это ж неслыханно… Я так и сказал ей при нашей встрече:
— Неужели девять приняли? Сказать кому-нибудь — не поверят…
— Ну почему не поверят? Я с ними приняла и отца ихнего — Анания Николаевича Соколова, фронтовика больного, израненного. Схоронил он жену свою так печально, внезапно, а на руках-то девять их. Хоть реви да хватайся за голову. Кто вынесет? И он бы не вынес, но я ему помогла — приняла его деток и его самого полюбила. — Вот так!..
Голос у нее, помню, был тихий, пологий. Это тоже немного смущало меня. Раньше почему-то казалось, что у всех больших знаменитых людей голоса должны быть широкие, горловые. Их хорошо слушать на улице, в зале, а у Нины Павловны голосок усыпляющий, материнский. Что-то милое, грустное поднимает он и несет, что-то самое дорогое. И меня мучает и томит вопрос: откуда все-таки сила ее, откуда? Ведь только подумать — девять их, да сначала — чужих, неродных.
— Это сперва чужие. А помоешь дитенка, обрядишь да за стол проведешь — ну и все, ну и пропала твоя головушка. Чего хотела, то получила — твоя кровь, твое тело. У кого детей нет, у того и горя нет. А нашему брату зачем без горя, тогда и радости не заметишь. Вот так, землячок… — сказала она с какой-то обидой: тоже, мол, придумал, чужие, неродные… Это была первая наша встреча. А потом были и вторая, и третья… И всегда, встречаясь, мы говорили о детях:
— Где дети наши, там и сердце наше. А если девять их, девять сердешных… Оно и рвется, родимое, на девять сторон…
— А вы с ними устаете? — спросил я однажды.
— Что ты! Даже забудь такие вопросы. Возле детей, как возле хлеба, разве устанешь?
— Но ведь девять их? Одного кто возьмет — люди, и то!..
— Что и то? Хвалят да до небес возносят? — Она сердится, хмурит лоб. — А за что? За то, что сердце имеет. А нам, деревенским, как же без сердца.
А голосок у ней и вправду — тихий и успокаивающий. Под него хорошо вспоминать и думать… Набираться надежд.
— Лет через десять напишу о вас книгу!
— Вот хорошо-то — я уж не доживу. — Она засмеялась, потом вдруг погрустнела. — А пожить бы все-таки надо. Ведь девять их у меня — это надо понять. И каждому мать подавай — не приведи никому сиротства… — Она глубоко вздохнула, задумалась. А мне опять с ней стало хорошо и покойно. И не хотелось никуда ни уходить, ни ехать: часто видишь — течет река, полны берега ее, и течение спокойное, ровное, как дыхание. Но поднимает это дыхание плоты и баржи, тяжелые пароходы. А сама река в спокойствии своем похожа на мать, и слышна в ней дальняя неторопливая сила. Она и зовет, притягивает человека. И возле этой реки замирают все тревоги, заботы, и опять ты счастлив, уверен… Да, похожа река на мать, только настоящая мать еще сильней и добрее.
— Заезжай к нам почаще. И поговорим, и чайку попьем. У нас варенье свое, в магазине не покупаем… — приговаривала она всегда, и я знал, что это искренне, она не может иначе… Но только однажды заехал, и домашние крепко расстроили меня: нету, нету, мол, нашей хозяйки, заболела сильно, и отвезли в санаторий… Да вы, мол, не печальтеся — санаторий-то рядом.
Так и вышло: санаторий — по соседству с ее селом. И стоит он в сухом и сосновом месте, потому и называется «Сосновая роща». С трех сторон окружают деревья, а в просвете сверкает озеро. Оно широкое, неохватное, прямо морской простор. Говорят, что на озере даже бывают шторма, выйдешь на лодочке — не спастись. Но сейчас — тихо, спокойно. Белые чаечки роются в теплом песке. Потом перелетают и опять роются и что-то кричат. Но кричат не так, как морские: у тех голоса громкие и надрывные, после них тревога в душе. А эти чайки все время попискивают и очень похожи на голубей. Особенно в воздухе, когда скользят над водой.
Нина Павловна спускается по лестнице, широко улыбается, видно, узнала меня. А может, ей уже позвонили из дома, предупредили. Заходим к ней в комнату. Из окна — вид на озеро. И мы снова разглядываем этих чаечек. Потом она спрашивает серьезно:
— А на зиму они куда? На юг улетят?
— Не знаю, куда они. — И я сам удивился, почему ничего не знаю про чаек.
— Значит, побывали у наших. А я вот сплоховала маленько — открылась болезнь. — Она улыбается, опять задумчиво смотрит на озеро. На воде лежит длинный золотой луч, и вода кажется розовой, только у самого берега темнеет слегка.
— Ох, тяжело! Скоро уборка, а я заболела…
Голос у нее с хрипотцой, словно бы простудилась. Я слушал, слушал ее, и вдруг вспомнилось, вдруг в глазах поднялась Анисья Михайловна Демешкина: такой же медленный, успокаивающий голосок. Даже внешне они как сестры — старшая сестра, младшая. В глазах такая же усмешка, лукавинка, чего, мол, нашли чудесного. Подумаешь, женщина на комбайне, на тракторе. Нынче и в космос пустили женщину, а на земле-то уж везде наша сестра… А я, знаете, завидую нынешним — школы да институты. А я ликбез закончила, а с двенадцати лет в колхозе. Вначале поваром была, на всю бригаду готовила: пекла, да варила, да стряпала, за день до шести столов выходило. Уставала? А как же. Только была я сильно к людям прибойная. Кто куда пошлет — бегу, прямо убьюся… Потом трактор пришел в бригаду. Первенький. Да как фыркнул да загремел — мы в разны стороны. А я полюбила сильно машину. Трактористам, конечно, повкуснее подкладываю. А сама смотрю — такие они люди или не такие. Вижу — хорошие. У меня уже было что-то задумано. Человеку всегда нужна цель. И знаете, легче жить, когда что-то задумано. Иногда говорим, говорим, а цели не ставим, а я вот все возле тракторов отиралася. Как солярочкой опахнет на меня — так и хорошо, будто ландыш голубой распустился. Правда, правда, не вру. Такое интересное приключалося, что и во сне на тракторе ездила. Кто на самолетах во сне, на коврах, а я на тракторе — да по полям, по черным-то, по весенним — езжу да езжу всю ночь, а утром встану, пошатываюсь. Натрясло на кочках-то…