— Зачем вы?..

— Ну вот — зачем, почему… — Она усмехается. — Я бы и сама на них не глядела. Как погода, как осень, так и крутит их, выворачивает. Они еще в войну у меня распухали. Не поверишь, даже доить не могла. Правда-правда, выпадали такие деньки. Да куда денешься — все равно ведь доила. Но особенно тяжело было у нас с водопоем… Ты бы про то время куда-нибудь написал? Они там, в окопах, сидели, стреляли, а у нас тут чем не окопы? Так что мою просьбу запомни.

— Напишу, напишу, — успокаиваю я хозяйку, и она согласно кивает, потом неожиданно хмурится и дотрагивается до моего плеча:

— Ну вот… Значит, гонишь коровушек на Тобол или обратно с Тобола, а на тебе все коробом смерзлось. И голяшки уж побелели, озноб… — Она остановилась на полуслове, прислушалась… Наверное, к сердцу, к дыханию. Потом снова заговорила:

— Ну а как? Ведь ни валенок, ни чулок мы не видали. Все для фронта — этим и жили… А весной нас, доярок, все время отвлекали на пашню. Я у Константина Осипова работала на прицепах. За день-то наездишься — на рычагах да на ухабах, а к ночи — снова на дойку. Кого-нибудь подменяешь. Вот и проворонила тогда свои рученьки. Не сберегла. — Она смотрит мне прямо в лицо и щурит глаза. И не поймешь: то ли смеются они, то ли плачут. И мне тоже тяжело — теснит горло тугая спазма. А в голове — разные думы…

Ну на кого все-таки они похожи?.. И вдруг неожиданно приходит ответ — да если они и на кого-то похожи, то прежде всего — на своих детей. И дети — тоже на них похожи! Вот, к примеру, Виктор Брылев. У него все от матери — и лицо, и ухватки. И даже голос такой же — неторопливый, пологий. Лишнего никогда не скажет, но зато уж каждое слово — в дело… Она точно слушает мои мысли:

— А я тебе все же хотела похвастаться сыном. Он у меня сильно дорого стоит. Мой Витенька тридцать лет уже за баранкой. И все — в одном колхозе и на одной ферме. Он самостоятельный у меня, надежный. — И мать улыбается, и я улыбаюсь. Радуюсь, что она прочитала все мои мысли и начала разговор о сыне.

— Про него в областной газете даже писали. И по радио говорили, и портрет рисовали. И в нашем музее, да!.. И в музее есть про сынка. Все правильно там, но только Витя мой еще лучше. Ты не думай, что я выхваляюсь. Он у нас член правления колхоза. Сейчас молоко отвозит на молокозавод. И всегда без задержки. Наш председатель Архипов им не нахвалится. И доярки его уважают. Он у них вроде как контролер. Только и покрикивает — промывайте, бабы, как следует фляги, чтоб ни одной соринки, чернинки. И доярки не обижаются, понимают… А ты мне вроде не веришь?

— Я вам верю, верю… — успокаиваю хозяйку. И она опять продолжает:

— А на работе его уж только по отчеству — Виктор Алексеевич да Виктор Алексеевич. И заслужил! Бывает, кто-нибудь скажет — что, мол, тебе, Алексеевич, больше всех надо? Ты, мол, и в правлении у нас, и на ферме, А сынок в ответ: «Колхоз-то ведь — это дом родной. И все мы в этом доме хозяева. Так что надо хозяйничать, а не глазами моргать. И тогда труд в радость нам будет». Да, в радость, значит, не в тягость.

…«В радость, в радость…» — стучит настойчиво у меня в голове. А это потому, сын, что еще не все так работают. Ой, не все. Для иных труд — все-таки обязанность, тяжесть, и от этой тяжести бывает усталость. И хорошо, что еще есть такие, для которых такой усталости как бы не существует. Для них труд — вечный праздник души и тела. И среди них — сын Татьяны Самойловны, Виктор Брылев. Среди таких и ее внук — Володя Брылев, колхозный механизатор.

И опять хозяйка точно читает все мои мысли, точно видит насквозь:

— А теперь я тебе про Володю, про внука буду рассказывать. Мы же его в армию провожаем. Скоро, скоро совсем, вот-вот и подскачет день. Но ничего, пусть послужит, поучится. В армии-то нынче обучают всему. А потом вернется домой, и все пригодится…

— Вернется обратно в колхоз?

— А как же! — Она даже обиделась. Немного пот молчала, а потом снова: — А как же еще! Мы ведь, Брылевы, — сильно будем колхозны… Я вот и сама бы еще старинкой тряхнула да снова на ферму. Да кабы не болели еще мои рученьки…

— А вы коров своих помните?

— Ну вот еще, насмешил меня! Да разве можно забыть?.. Помню, в сорок третьем у меня были любимцы — Маша-Машенька, Чистятиха да Дурочка…

— А что значит Чистятиха, я не пойму?

Она рассмеялась:

— А чего понимать? Это в честь доярки назвали — Чистякова такая была. А потом ее корову мне передали. Ну а Дурочка — сам понимай. Такая дурная ходила, ох, и дурная… Но, правда, молока хоть залейся!.. Но ты меня все-таки удивил. Да как же можно было забыть? Это как про детей своих мне забыть?!

А я смотрю на нее и опять думаю, перебираю тихонько в уме… Что они за люди такие? Ведь и война была, и голод, и холод… Ведь и на трудодни те ничего, считай, не давали. А она вон все равно выстояла, выжила и подняла такого знаменитого сына… Я подхожу к порогу и начинаю прощаться.

— Погоди, Федорович, не оболокайся. Я тебе хлебушка заверну. Вчера напекла…

Она завернула в полотенце белую булку.

— Ешь, поправляйся да наводи тело. Но сильно-то не ругай баушку Татьяну. То ли дрожжи не те попали, то ли уж руки не те…

Но я знаю: она наговаривает на себя.

— Ну ладно, не забывай, значит… — Она подает мне руку как-то неловко, топориком и крепко жмет мою, по-мужски…

А я опять, Федор, сижу сейчас за этим письмом и терзаюсь: ну почему эти люди не устали в долгом пути, не обессилели, не потеряли себя? И почему они всегда делали только добро, только радость, и только отдавали, только работали?.. И почему они знали, что все на свете можно осилить, преодолеть, подчинить светлой цели?..

Да, они знали, надеялись… Так же, как большая река надеется когда-нибудь выйти на большой простор, к океану… Так же, как надеется солнце завершить свой дневной круг, а потом снова подняться и понести людям свой свет… Так же надеялись и наши утятские солдаты дойти в ту весну до Берлина и вернуться с Победой. И они дожили и вернулись… В нашу память, в наши надежды, в нашу любовь… И вот на этих словах хорошо бы, Федор, закончить. Но я предвижу вопрос от тебя, даже обиду: зачем, мол, столько написал мне о земляках, о колхозе? Неужели думаешь, что я когда-нибудь сяду на трактор? А почему бы и нет, сын?.. Но дело, конечно, не в этом. Просто я хотел, чтоб ты понял, где наши с тобой корни, истоки. Ведь каковы истоки — таковы течение и глубина. И не важно, какой ты будешь потом — то ли обычный ручеек получится из тебя, то ли целая речка. Важнее другое, совсем другое — чтобы всегда чистой, незамутненной была вода…

А ведь я, Федор, уже еле-еле пишу, так я сегодня устал. Вначале я сидел за столом, а сейчас уже — на кровати. Положил под затылок подушку — так и пишу. Но больше всего отдыхаю. Закрываю глаза и слушаю, слушаю… Под окном у меня кто-то все время заводит магнитофон — и хоть плачь. Но не потому, что надоело, а потому, что грустно. «Мне уже многое поздно, многое не испытать. И к удивительным звездам мне уже не летать…» — поет тихий чудесный голос, а далеко на горе светит маяк… Чудесный голос и светит маяк, а я заканчиваю тебе письмо. И вот ставлю последнюю точку. А перед этим прошу еще об одном: помнишь ли, не забыл, что сказала мне на прощание старая доярка Татьяна Самойловна? Она сказала тогда: «Не забывай…» И я повторяю за ней: «Не забывай…»

ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ — ОПЯТЬ О ВЕСНЕ…

Дорогой Федор! Я сегодня не был на море. Продолжаю болеть и глотать пилюли. Завтра поведут на прием к знаменитости. Есть тут такая. Ездит по побережью, а завтра, говорят, будет у нас… Так что на море смотрю из окна. Вот сейчас вижу, как далеко-далеко тащится пароходик. Он такой маленький, как катерок. Да, катерок… Однажды точно такой же катерок прибыл по весне в нашу Утятку. Для ребятишек начался праздник: Тобол разлился в ширину на два километра, и по этой глади ходил пароход. А у меня в те дни была свадьба. Ну конечно, свадьба, может быть, громко: просто я с твоей мамой пришел в Утятский сельский Совет, и здесь нас расписали. А потом секретарь Зоя Мухина пожала нам руки и сказала: «Желаю вам сына…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: