— Ой, бабушка, бабушка, мой-то опять шары нараспашку. По ограде бегат, зауголки пинат. Еще дом уронит, а ниче не скажи.
— Ты б ушла от него, Маруся, — говорит ей бабушка подавленным голосом и начинает гладить ее по плечу. А у той уже слезы и голосок вот-вот перервется:
— Ой, бабушка! Ты для меня как родна… Ты жалешь меня, я понимаю… Но куда я уйду? Ведь дети! Да кабы не дети…
— Ну, крепись тогда, милая. Может, и найдет на него добрый ум.
— Нет, бабушка. Ждать устала, сильно устала я. Так ведь обидно! И че только на мне не было. И горшки, и ухваты… Он бы и в печь меня бросил — мой Мишенька, бросил, бросил бы… А за че?! И детей ему наносила, и с мужиками не обманула ни разу. И чистоту веду — круглы сутки мою, стираю. Он у меня всегда уж — на чистой простынке да на подушечке. А все равно — пусты мои хлопоты. Не угодила ни разу, добрых слов не сказал. Да еще как-то одумалось ему ревновать. А это уж совсем пусто дело — кого же меня ревновать. Я уж вся выроблена, как береза дуплиста…
— Нет уж, нет уж, Маруся! — возражает ей бабушка. — Ты еще сойдешь за молоденьку. Да и мужик, чую, твой переменится. Прийдет день, прийдет час.
— Ой, не придет! Нет, нет, нет! Раз у него дороже человека вино. А я еще полагаю, что это — болезнь…
— Не пойму тебя, Маруся, кака же болезнь? — Бабушка смотрит на меня, а в глазах удивление. — Да кака же болезнь?
— А такая, такая. Я давно за ним замечала. Как-то гости от нас ушли. А время ночное было — я уж задремала. Но если честно вам, то притворилась, что сплю. А мой-то Миша сидит на стуле да нервничает да на стол все косит. Потом на меня, а я уже сама не своя. И че-то чувствую, слышит кровь. А он опять на меня, а я сильнее того зажмурилась — ну и пошло. Ну и пошло да поехало. Он давай бутылки со стола хватать да в один стакашик сливать. А потом взял стакашик да разболтал его — и в себя! С одного маху, как молочко. И ведь даже, стыд какой, не поморщился. Да, бабушка, так неуж не болезнь?
— Так ты, Маруся, с ним разведись. — Бабушка хмыкает и покачивает головой. — У вас ведь, не наше дело, — полный дом всего. И коровки две, а там куры, овцы да гуси. Да и в горнице есть на че посмотреть. Вот и поделись с ним — пускай уходит. А ты успокоишься, поживешь…
— Бабушка-а! Да куда же он денется? Кому надо тако добро? Ну вот скажи? Ты бы его, к примеру, взяла?
— Я уж, Марусенька, старая, мне уж не до мужей. Один был, да и тот в первую германскую потерялся. Все говорили — без вести пропал, ждите — может, дождетесь. А мы и теперь ждем. Вот и вышло, что пропал навсегда…
— Ясно дело, — соглашается соседка и задумчиво говорит: — А только мне Михаила, полагаю, не сбыть. Ой, господи-и! От себя бы еще отдала коровешку в придачу, да всю бы сберкнижку положила, только б берите его, забирайте!
— Неуж отдала бы?! — смеется бабушка и вдруг цепко смотрит вперед: — Ойеченьки, кто это? Какой-то лохматко бегат, честно слово — лохматко! — и она опять ойкает и смотрит вопросительно на Марусю.
— Это наш, бабушка. Вчера сестра привезла да оставила. Они, видишь ли, горожане, купили билет да поехали в Крым. А собачку сюда.
— У нас тоже хозяйка уехала. Ох оно море, да что оно за море!.. — улыбается бабушка. — Пусть отдохнет, покупается, а мы с Колей домишко покараулим… Нет, Маруся, я не могу. Кака дельна твоя собачка!
— А у ней имя есть! — веселеет соседка. — Сокол, Сокол, пойди сюда!
Собака высоко поднимает морду, и теперь я вижу ее во всей красе. Но лучше бы не видел, лучше бы не смотрел. Потому что передо мной стояло чудо или лучше того. Таких часто рисуют, фотографируют и ставят на стол. И сразу веселеет, смеется комната — и в ней больше света, больше тепла. А если зайдет сюда посторонний, то не оторвется уже от рамки и забудет, зачем пришел. И забудет, и заволнуется, потому что в этом портрете, все хорошо — и шерстка, и морда, и уши. Но особенно уши! Они висят как два полушария, как два лопуха..
— Сокол! Сокол! — снова зовет Маруся, и он кидается к нам со всех ног.
— Ты у нас — лохматко, лохматко? — шепчет счастливо Маруся, а собака бодает ей мордой колени, и соседка смеется. А собака уже лижет ей ладонь, слюнявит, и та еще сильнее смеется, взвизгивает, и бабушка тоже смеется и тянет руку вперед. И вот рука находит собаку и начинает гладить ей уши.
— Ну вот и встретились, познакомились. А ты, вижу, добра собачка. А где ты жила? — И бабушка откидывает голову, и опять ее душит смех.
— Ох, Маруся, родная моя! Я уж давно не хохотала так. А он ведь — чистый лохматко и все понимает, оправды! Вон че скулит как, насказывает! Давай, Коля, погладь его.
И я подчиняюсь, начинаю царапать у Сокола за ушами. Шерсть у него сухая, темно-коричневая, а на ощупь как шелк. И в это время раздался крик:
— Эй, вы, товарищи-граждане! Отпустите собаку на покаянье!
Я вздрогнул и поднял голову. Напротив нас, за воротами, стоял высокий белобрысый мужчина. Он был в сапогах и в фуражке, несмотря на жару. Через секунду он уже был возле нас и разминал задумчиво папироску.
— Ну че, Соколко, покурим? Покурим давай, посмолим…
Собака на него косит желтым глазом, но не отходит от нас. И тогда он делает шаг вперед и командует:
— Соколко, за мной! Кому говорят — худо будет!
Но собака опять не подходит.
— Миша, не выступай! — просит мужа Маруся, а тот смотрит на меня долгим взглядом. И неожиданно говорит:
— Почему студенты на воле? Почему не в колхозе?..
Но я молчу и только глажу Сокола по гладкой горячей коже. Он благодарно моргает и стучит по земле коротким хвостом-обрубышем. Я хочу понять, почему у него такой хвост, — и вдруг понимаю, догадываюсь, — да он же у нас спаниель. Ну, конечно же, он — породистый! А мужчина кричит опять:
— Соколко, домой! Я три раза не повторяю.
— Миша! Да хватит уж. Иди отдыхай… — просит его Маруся жалобным голосом. А ему это не нравится, он нервно курит и все время дергает головой, как будто над ним комары. Потом все-таки не выдерживает и уходит. Сапоги у него громко поскрипывают — и не поймешь, то ли случайно они, то ли он специально их сделал скрипучими. Но скоро я забыл про него, да и Сокол отвлек. Он стал легонько поскуливать, точно призывая к себе. Я наклонился пониже, и он сразу протянул лапу, и я ее крепко сжал. И вот оно случилось, и вот пришло… Я знаю, я чувствую, что именно в ту секунду мы стали друзьями, именно тогда я его полюбил, а потом привязался, как к брату.
Да, так и было, как к брату… И на следующий день все опять повторилось. Мы вышли на лавочку, и к нам подсела Маруся. А потом за ворота выскочил Сокол и сразу к нам. Маруся смеется:
— Ох, Николай, уманишь у нас собаку!
— Да почему?! — удивляюсь я.
— А ты гляди, как он смотрит! Он же глаз не сводит с тебя! Ну дак че — ты парень, и Соколко у нас паренек, — она трогает у него за ушами, и он лижет у ней ладони и потом переходит ко мне. Глаза у него влажнеют и чуть не плачут от радости. А чему рад-то? Чему? Но я и сам чуть не плачу. Мне даже казалось, что у него какая-то другая, совсем не собачья душа. А может, он когда-нибудь был человеком?! Ну, конечно же, был он — раз у него такие глаза! Да, да, я верил… Я тогда думал, что у людей нет смерти и нет могилы, и если кого-то схоронят, насыплют холмик, то это не страшно. Нет, нисколько не страшно, потому что душа наша не умирает. Она у нас бессмертная, как из сказки, она у нас все время кочует. И кочует-то очень смешно, без разбора: сегодня, мол, ты человек и зовут тебя Николаем, а потом, после гроба, ты родишься снова, мгновенно и станешь уже лошадью или собакой… А может, даже деревом или травинкой, а потом опять все сначала, сначала…
А Сокол не отходил от меня ни на шаг. Он ложился возле моих ног на траву, и уши у него чутко вздрагивали, шевелились. Он слышал любой чужой шорох, любое движение. Иногда из створки к нам долетало радио — и эти звуки его удивляли. И снова все начиналось с ушей. Они смешно поднимались до половины, затем резко падали и опять поднимались. Но вот радио замолкало — и он крутил мордой, он удивлялся. Тогда я начинал успокаивать: