Я впервые увидел ее года два назад. Она бежала по тротуару, маленькая, желтобрюхая, на тонких упрямых ножках. И мордочка у нее была такая же тоненькая, хитренькая, но хитрости, если признаться, у нее ни на грош. Наоборот даже — собачонка была прямолинейна, как карандаш. Каждое утро, еще до солнышка, она выбегала за ворота и начинала лаять заливисто, без разбора, как будто выполняя чей-то приказ. Она лаяла на машины и на прохожих, она лаяла на обрывки старой бумаги, которые шелестели, катились весело по асфальту, она лаяла просто на дождь и на ветер, а ночью она лаяла на луну. Но это случалось редко, потому что ночью ее хозяева закрывали.

Я уже давно придумал ей простую и легкую кличку — Соседка! Наверно, у ней было и настоящее имя, но я про него не знал. Да и что в этом имени — раз она такая шумная, глупая. Но согласитесь, ведь и у глупости тоже бывает душа. Вот почему я любил эту собаку, а еще больше того, жалел.

Вот и сейчас я опять пожалел ее — она, наверно, уже вся вымокла, но все равно стоит у ворот и храбро лает на дождь. Я стал грозить в ее сторону кулаком — дурная, мол, ты, безмозглая, разве можно лаять на дождь. А она лаяла все громче, настойчивей, как будто злила меня, испытывала. Но я не сердился. Наоборот, я стоял возле окна и представлял ее там, мокрую и взъерошенную, с кривыми тонкими ножками, как у паучка, и мне делалось все сильней и сильней ее жаль, а как помочь — не поможешь.

Но зато машин стало поменьше. Они, конечно, боялись Соседки — облает ведь, не пропустит, — потому и объезжали наши дома стороной. А вот дождь ее не боялся. И какой дождь! Я стоял у окна и смотрел, как льются с неба бесконечные густые потоки. Голова моя слегка кружилась, туманилась — может, снова температура. Вот Соседка, наверное, никогда не болеет. Я позавидовал ей и улыбнулся. Потом глаза прищурил, прислушался — и вдруг с собакой моей что-то случилось. Она почему-то раздвоилась, распалась напополам, и стало их две, целых две собаки. И лаяли теперь две, тоже две собаки, но только тот, другой, лай был послабее, потише. Это и не лай даже, а как будто поскуливанье, но я сразу узнал, да и как не узнать. Я бы от тысячи голосов отделил его, ведь так мог лаять только Сокол — мой далекий Соколко. Бедная Соседка, да что ты наделала?! Я тебя слушал, жалел тебя, а ты мне Сокола привела. И вот он бежит, большеухий и рыжий, а за ним — моя память, короткими шажками, короткими… И быстрее нельзя ей, потому что это больно, невыносимо. Так больно, что я закрываю глаза. Но все равно уже не могу удержаться. У меня еще сильнее кружится голова и очень ломит, теснит в груди. Как будто кто-то мучит ее и всю распирает. Вот так же, знаю, на речке теплым апрельским днем: лед на ней уже станет слабым, непрочным, а под ним начнет греться, густеть вода. А потом проходит еще день-другой, и ломается, погибает лед, и освобожденная вода заливает сразу все луга и ближние пашни. А потом мчится дальше, все дальше… Так и со мной, вначале стал думать о Соколе, а потом уж — дальше, дальше, все больше. И вот уж зашумела в голове эта вешница и понеслась, прорвала все запруды — и мысли мои тоже понеслись, понеслись… И вот уж принесли они меня в одно далекое-далекое лето, в мою родную деревню, на материнский порог…

А было мне тогда двадцать лет. Только-только исполнилось, а я уж стыдился своего возраста — такой, мол, ослопан, а что толку. Ведь ничего еще в жизни не сделано, и ничего-то со мной еще не было — ни большой любви, ни надежд. Правда, надежды, конечно, были — я даже в театре играть собирался, но это, наверно, от зависти. В ту пору я завидовал многим актерам, особенно очень красивым, талантливым. А сам я учился в педагогическом, переходил уже на четвертый курс. И вот тогда-то и решил его бросить и уйти в театральный. Посмотрел фильм с участием замечательной Жанны Болотовой и сразу сказал себе — я тоже буду актером! Но дело, ясно, не только в этом. Дело в том, в том… что даже стыдно признаться: я полюбил тогда Жанну Болотову и решил, что она станет моей женой. Я даже собрался в Москву за ней, но друзья — спасибо — отговорили. Куда, мол, ты собрался, деревня несчастная. Она же артистка, она же красавица, ее же вся страна знает, а может, подальше. Но я стоял на своем, а они убеждали снова, посмеивались: ну какая, мол, из нее жена, ты подумай. Да при первом же случае изменит тебе твоя Жанна, убежит, мол, с таким же красивеньким. И не будет у тебя ни семьи, ни детей. Насчет детей получилось у них убедительно, потому что мне хотелось тогда не столько жениться, сколько иметь своего сынка — какого-нибудь толстенького и рыженького мальчишку. А рыжего потому, что у меня у самого волосы горели как медь.

Прошло месяца два, и я стал забывать свою Жанну. А в театральный уходить мне мать запретила. Разревелась однажды, заумирала — ты один у меня, на тебя вся надежда. Такую, мол, войну пережили, отца с тобой потеряли, а ты в театральный… И я обещал тогда матери: ладно, мол, забуду про театральный. Но все равно мать после того точно бы подменили — она стала болеть, истончаться. И началось у ней: то сердце, то нервы, то ноги ноют перед дождем. Может, не только я был причиной. Все-таки она тридцать лет отбухала в школе — и война за это время случилась, и похоронка на мужа, и дочку схоронила, и голодуха тоже была — одну мороженую картошку ели с крапивой… Да что там! И железо бы тут согнулось, а не только она — моя мама… Но вот пришел праздник и для нее — мать послали лечиться в Ялту. Вначале мы не поверили — учителям в те годы редко давали путевки. Но верь не верь, а вот уж и чемодан уложен, вот уж и прощаться надо — и мать простилась, поехала. А я с бабушкой домовничать остался. Наступал август — у меня были каникулы.

Эх ты, бабушка, моя бабушка! Почему же ты мне не сказала, что живешь последнее лето?! Ах, если б знать, если б чувствовать… А может, и хорошо, что не знал. Порой знанье — хуже беды! Вот сказали бы любому из нас, когда он умрет — в такой, мол, день и в такую минуту. И тогда бы жизнь стала мученьем.

А лето в тот год было жаркое, пеклое, только ночами спадала жара. Но мы с бабушкой жили весело и почти не замечали жары. Она стала, правда, плохо слышать, но все равно еще любила пошутить, посмеяться с соседками, но уж со мной-то всегда была ласкова, ведь я ее единственный внук. И только одно меня пугало, расстраивало — она путала меня со своим сыном. А чего бы путать — он погиб в первый год войны. И даже была похоронная, но бабушка той бумажке не верила. Потому посмотрит на меня и скажет тихонько: «Женя, принеси-ка водички в ковшике, а то внутре все сгорело». Я кричу ей, машу руками, что не Женя я, а меня зовут Николай! Но бабушка только головой покачает и снова — Женя да Женя…

А под вечер жара спадала, и мы выходили за ограду, садились на лавочку. У бабушки сразу веселело лицо. Она любила поговорить, порасспрашивать, да и дом наш стоял на главной улице, так что все видно, все слышно. И вот уж солнце заходит, начинает смеркаться, — и в эту минуту появляется стадо, коровы выступают медленно, вперевалочку, а рядом с ними шагают овцы, телята, а за телятами тянутся гуси. Бабушка посмотрит на стадо и вздохнет тяжело: «Вон че какое войско. А у нас с тобой, Женя, ни гусей, ни баранов. Даже коровушки мы не нажили. А тоже называемся людями. Нет, Женя, каки же мы люди. Нет, видно, мы не люди — мы жители…» — она опять вздохнет и прищурится. А я опять кричу ей в ухо: «Да не Женя я, бабушка! Меня зовут Николай». Она глаза откроет и усмехнется: «Да какой же ты Николай! Ты же Колька еще, и не взбуривай! Давно ли ты в качалке лежал да пустушку просил, а тоже мне — Николай…» А потом она начинает вспоминать — какой я был в три года, в четыре… И так переберет лет десять-двенадцать. А потом к нам соседи придут, и бабушка теперь опять оживает — она любит людей. И соседи ее тоже любят за доброту, за приветливость. Но особенно любят ее за сочувствие — за то, что каждого успокоит, подаст надежду. А человеку это дороже всего.

Чаще других с нами вечеровала Маруся Сорокина. И разговор у ней — только о муже, о своей несчастной судьбе. Подойдет к нам и сразу:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: