Анатолий Ткаченко
Пункт «Люда»
Евсюков проснулся, понял — уже утро, осознал, что все, в общем, хорошо: ночью он встал, сходил на метеоплощадку, записал данные о погоде, после включил радиостанцию и передал несколько цифровых групп. А что не проснулся как следует и делал все так, будто это ему спится, — тоже нормально. Даже лучше получилось: не сбился, не ошибся.
За окном мутно, сумеречно. Сырость пахнет хвоей, прелыми листьями — она сочится в щель между косяком и дверью, в приоткрытую форточку: над тайгой, над сопками опять задымилась морось.
Сунув ноги в сапоги, Евсюков попробовал слегка размяться, помахал руками. Спал он в свитере, в синих штанах-техасах, — чтобы ночью не возиться с одеванием, — и сейчас был полностью собран. Дважды присев, он почувствовал в коленях ломоту, решил, что этого вполне достаточно для физзарядки; нагнувшись, просунулся в тяжелую, обитую мешковиной дверь.
Белый туман двигался со стороны моря — косо, снизу вверх, — рвался о вершины елей и лиственниц, застревал, висел на ветвях, шевелясь и истекая моросью; оглохли распадки, залитые белой влагой; но если присмотреться — и там шевелились, вытягивались, сжимались растрепанные космы, лапы, щупальца. Будто лешие, ведьмы, привидения со всего света скопились в этих сопках для какого-то своего главного праздника.
Сараюшка с дровами была недалеко, в кустах стланика. По чуть примятому мху, неслышно, в немоте Евсюков прошел к ней. Тайга шумела мирно, ровно, как большая тихая года, — она была на земле, в небе, со всех четырех сторон, — и Евсюков, отгородившись, сидел долго, сонно и вспомнил Медынь в Калужской области, родной городок. Даже не всю Медынь, а свой дом (во дворе такая же сараюшка, только мух побольше), и как отец его, охранник леса, седой старикашка, пьет из литровой банки брагу…
И еще кладбище на окраине: туда вся медынская шпана ходила старые памятники рушить. Евсюков тоже ходил. Раз они с Джоном Кирпичовым двинули один замшелый камень, Джон содрал каблуком плесень, прочитал «Мей» — сверху вниз большими буквами. «Поэт такой был, — сказал ему Евсюков, — может, здесь помер?» Джон пнул камень, отошел в сторону и вцепился в купца Вербицкого… После старушки-богомолки подняли Мея, Вербицкого и других буржуев старого времени, — они прямо неутомимо трудились на кладбище, эти старушки, — но под руководством Джона шпана снова свалила их… Евсюков усмехнулся, живо представив себе конопатого, рыжего друга верхом на могиле, встал и вышел в туман.
Глянул на часы. До следующего осмотра приборов на метеоплощадке было два часа. Времени — сто лет. Надо прожить его как можно медленнее — так, чтобы на каждую минуту нашлось какое-нибудь дело.
Дом настыл, отсырел за ночь, пол не подметен, на столе грязные миски. Можно подумать, что здесь никто уже не живет, — от этого Евсюкова слегка передернуло морозцем. Ведь собирался вчера прибрать свое хозяйство, даже начал: вон веник новый наломал из стланика, — и забыл, что ли? «Сегодня наведу», — решил Евсюков. Однако для начала надо растопить печь — это главное. Это сразу — жизнь. Он кладет в топку щепки, куски бересты, бумагу (думает, что не мешало бы золу выгрести) и идет во двор за дровами. Выбирает те, которые потоньше, посуше (надо бы чурки поколоть, в поленницу сложить, а то приедет Константин Петрович, «недовольство» выразит), но Евсюков как-то сразу забывает про чурки, несет поленья в дом, набивает ими топку. Став на колени, долго дует на красное, слабое тление. Все сырое, волглое, вязкое: воздух, дрова, одежда, даже зола в печке, и кажется Евсюкову, что и внутри у него все порастает сырым мохом.
«Чудная планета…» — вздыхает он, кривя губы.
В ведрах нет воды. Последнюю, с самого дна, выпил ночью — до сих пор во рту цинком пахнет.
Туман вроде погустел, хоть бери его в ладони, скатывай ватные снежки. Долины, перевалы утонули в белом непроглядном потопе. Лишь вершины сопок острыми пиками елей распарывают туман — они похожи на черные крыши древних строений, — и в провалах изредка помигивает робкое голубенькое небо.
Евсюков пошел в распадок, к речке, стараясь не поскользнуться на мокрых деревянных ступеньках. Их, эти ступеньки, соорудила еще Люда, работавшая здесь метеонаблюдателем, она же и подлаживала свою лестницу каждое лето; но теперь доски осунулись на хлипком дерне, ходить, особенно ночью, стало опасно… И огород Людин — две грядки под окном — зарос кипреем, и яблонька зачахла.
Вон справа, на твердом уступе, могила Люды — цинковая пирамидка с красной звездой. Холмик зарос травой, а ромашки цветут, еще не перевелись. Железный крашеный венок вылинял, поржавел, висит на пирамидке, как на тонкой шее.
«Подправить бы надо могилу, подкрасить венок…»
Вода в речке холодная, хрусткая, ведра звенят, словно рваная жесть на ветру, их вырывает течение; из-под камней брызгами рассыпаются пятнистые рыбки-подкаменки. Говорят, Люда варила из них уху. А рыбка-то всего в мизинец. Чем же она ловила их?
Непонятная была бабенка. Прожила здесь пятнадцать лет. Как война кончилась — так и поселилась. Будто у нее все погибли, и парень, которого любила, погиб. Так рассказывают. Ее Константин Петрович видел в гидрометслужбе в Хабаровске. Говорит — ничего, провел бы с ней часть жизни. Вроде предлагал. Она сказала ему: «Долго ждать пришлось». Уехала к себе и вскоре умерла: с головным давлением у нее было ненормально. А здесь высота большая, туманы, сырость. Схватил приступ, пока вертолет летел четыре часа, — скончалась.
Метеопункт еще при ней стал называться «Люда». И сопка, и речка… Так и на карте обозначено. Она, Люда, стихи сочиняла, наверно от скуки. Один листок и сейчас лежит в аппаратной под стеклом. На нем чистеньким почерком написано:
Константин Петрович подсчитал: пять тысяч пятьсот дней прожила на метеопупкте Люда, заготовила и сожгла более тысячи кубометров дров. Конечно, у нее были напарницы, но менялись они часто. Их фамилии можно вычитать в журнале дежурства. За пятнадцать лет сменилось двенадцать красоток. Жалко, фотографий не оставили, стенки можно было бы украсить.
Евсюков усмехается, хочет представить себе хотя бы одну из девиц, и никак у него это не получается: все они похожи на Нютку медынскую — нахальную, пожившую с офицером и чуть было не окрутившую его, Евсюкова. Если б расписался — платил алименты. Она и сейчас грозится судом… Зато Люду он обрисовал себе так, будто знаком с нею со дня рождения. Узнал бы ее по внешности, даже по голосу. И тихая она была, и аккуратная. Это ее капроновый платок Евсюков нашел за радиоприемником — пах приятной помадой; ее пузырьки из-под духов и шпилька костяная в тумбочке; это она в моторной будке картинки огоньковские наклеила. А чулки рваные, бюстгальтер нестираный и еще кое-чего женского — красотки оставили. Они, наверное, не умывались по утрам — пудрились только, и шеи у них, как у Нютки медынской, были смуглые.
Евсюков вспомнил, что забыл умыться на речке. И часто стал забывать. А поначалу, с весны, раза по три в день умывался, хохотал на весь распадок, брызгаясь водой; ему казалось тогда, что откуда-то (из леса или из самого воздуха) на него смотрит Люда и тоже смеется.
Наполнил доверху чайник, палил в кастрюлю воды и сразу засыпал в нее сушеный картофель — пусть размокает. Подумав, бросил туда же сушеной свеклы и моркови. Луком и мясом-тушенкой решил заправить, когда вскипит вода. А пока можно поваляться на кровати, почитать «Крокодил», настенный календарь, который так и не приколотили к стене, или подумать о чем-нибудь. Ну, допустим, о женщинах. Нет, сначала о доме. Все равно с чего ни начни, после на них остановишься. А дом есть дом — это не две тысячи над уровнем моря.