Ефрейтор остановил машину, показывая водопад, потом подвел ее еще ближе — так, что страшно было глянуть вверх. Когда отпотело ветровое стекло и на лица, на руки насеялась влага, он развернул машину и повел по крутому подъему в тесный распадок. Курильский «асфальт» кончился.
Машина лезла в небо, задыхалась, всхлипывала. Хотелось уцепиться за скобу, закрыть глаза: сразу от колес проваливалось ущелье, в сумерках на дне играл камнями ручей.
Вползли на зеленый горб сопки, небо качнулось вверх, земля обозначилась в стеклах, и шофер выключил газ: перегрелся мотор. Выпрыгнули, размяли ноги, отошли подальше от горячей машины, огляделись.
— Ай, а-ай!.. — вздохнул Петрухин.
За гладкими, одетыми в курильский бамбук, будто в зеленую шкуру, сопками, кажется, совсем рядом, дыбился в облака рыжий бок вулкана. Застывшими дымками чадили фумаролы, чувствовался запах серы, тревоги. Внизу мерцало море, на нем лежали, плавали едва видимые голубые конусы других, соседних вулканов. Взлеты, падения, неясные дымы, перепады красок и теней — и над всем невообразимо распахнувшееся, вселенское небо. Это был край земли, здесь она трудно встречалась с океаном.
Петрухин вздрогнул, когда рядом остро крикнул ефрейтор:
— Кони!
— Что такое?..
— Вот под той сопкой, в бамбучнике — кони.
— Дикие, — сказал Манасюк. — Здесь их много. Иногда мы охотимся. Мясо хорошее. Хотите, спугнем, погоняемся?
Сели в машину, поехали по зеленым, покатым холмам, приминая жесткий, посверкивающий листьями бамбук, — к подножию вулкана, где пасся табун диких коней.
Вспугнули табун. Рыжая кобылица подняла голову — Петрухину показалось, что он увидел ее черные, тревожно пыхнувшие глаза, — она длинно, нервно заржала, раздув ноздри, и понеслась к лесу.
Табун тек по травам, по тропическому бамбучнику, он был вытянут, каждая лошадь стала продолговатой, стелющейся. А впереди летела кобылица. Рыжая грива приподнялась, хвост, казалось, затвердел, ноги в белых чулках подбирались и выбрасывались легко, как у гончей собаки. И все вместе было похоже на скачки без жокеев, а еще вернее — на древние наскальные росписи пещерных людей.
Кони умчались за отлогий бок вулкана, и в той стороне, как пыль, курилась серная дымка из фумарол. А Петрухин смотрел, ждал, будто неожиданно оборвалась пленка кино — вот сейчас застрочит аппарат, и по зеленому экрану трав снова промчится табун диких коней.
На заставу возвращались в сумерках, молчали, утомившись за длинный, тряский день. Петрухин спрашивал себя: писать Наде или нет? Ведь почти наверняка не пошлет ей письмо. Надю он видел всего одни раз, на Тверском бульваре, когда бродил по Москве, ожидая назначения. Узнал, что она из Калуги, учится в педагогическом, приехала погостить к тете. Поболтали о последних кинофильмах, познакомились, и только он решился пригласить Надю в шашлычную «Эльбрус», — к ней подошла грузная женщина с белым зонтом, в белых перчатках. Надя смутилась, тетя взяла ее под руку, а на Петрухина посмотрела так, будто он наговорил девочке «ужасных глупостей». И они ушли к Никитским воротам.
Петрухин не взял у Нади адреса. Не успел. Можно было на институт написать — в Калуге найдут. И написал в самолете, и в каждом аэропорту собирался отправить, даже к почтовым ящикам подходил. Но, как говорят солдаты, пороху не хватило. А сейчас вот, после тяжкого дня, когда от усталости пароходной трубой гудит голова, Петрухин опять вспомнил о Наде. Почему?.. У него есть знакомые девушки, он обещал писать им, одной даже в любви объяснился, правда, на вечеринке, после стакана вина… Непонятно. Тем более что Надя видится ему смутно — как возникшая в воображении.
Он обошел заставу, проверил патрульных, поужинал в столовой, сыграл партию в шахматы с Манасюком. Долго смотрел, как солдат кормил сторожевых собак. Искупался в море, выпил кофе прямо из термоса на берегу. Только потом направился к себе.
На столе лежал дневник. Каждый вечер он что-нибудь записывал в него — это была его давняя, школьная привычка. Он сел на стул, взял перо, на чистом листе обозначил число и месяц. Начал писать.
«Дорогая Надя!
Остров, на котором я теперь служу, очень необыкновенный. Все здесь не такое, как у вас, на Большой земле. Если трава — так метровая, если дерево — так в два материковских роста. Честное слово! Даже картошка на огородах вровень с заборами. И совсем как в тропиках — бамбук на сопках, дикий виноград, ядовитые лианы.
Сегодня мы со старшиной Манасюком ездили смотреть границу. Если просто — берег острова. У меня глаза устали: море, скалы, страшные осыпи, водопад с каменным грохотом. Потом к вулкану подъехали.
Но самое удивительное — кони. Честное слово, дикие кони! Они табуном паслись на поляне возле вулкана, и мы подъехали к ним вплотную, из-за рощицы дубняка. Манасюк показал рыжую кобылицу с пятном на лбу и белыми чулками на ногах. Это — хозяйка табуна. Есть у нее имя: старшина назвал Сказкой. Он был когда-то на конных соревнованиях, и такая же, очень похожая эта эту, кобыла взяла первый приз. Сказку знают все солдаты и все рыбаки в поселке. Ее не стреляют. А других бьют. Говорят, мясо вполне хорошее.
Я вырос в городе, не пришлось мне видеть коней на воле, и, конечно, я совсем не думал, что они могут быть так красивы. Честное слово, Надя, дух захватило.
Старшина Манасюк сказал о Сказке: «Такие красивые бывают еще женщины». Может, вас это обидит, Надя? Конечно, он сказал в шутку, но мне показалось, — как это точно! И еще я подумал: красота в чем-то одинакова, природа у нее одна.
Вот у меня и все. Больше из себя не смогу ничего выжать. Устал, башка забита впечатлениями — сплошной бред.
Желаю вам всего хорошего!
Он перечитал письмо, в конце строчки «дух захватило» поставил восклицательный знак, разделся и камнем упал на кровать.
Прошел месяц. Петрухин втянулся в службу, привык к бурному климату острова: легче дышал туманом, не раскисал от влажного зноя, научился спать под громобой прибоя. Дважды пережил землетрясения: земля передернулась, как шкура зверя, заколебались стены, жутко задвигались столы, кровати, стулья. А раз вулкан, дохнув пламенем, выхаркнул облако пепла: весь день пепел мерцал в воздухе, припорашивал море и землю.
Задержали одного «капустника»: заблудился в шторм, прибило к острову. Петрухину пришлось говорить с синдо — шкипером и его молоденьким сыном. Мокрые, перепуганные, они кланялись, улыбались и без конца повторяли: «Кон ничива, рюски!.. Кон ничива!»[1] Разговорник помогал плохо, больше руками, мычанием объяснились, поняли кое-что. Петрухин впервые видел людей с японских островов. Присматривался к ним, думал о прошлой войне, ощупывал деревянное суденышко, удивлялся, как можно выходить в море на такой посудине — «душегубке»; все было ненадежно: снасти, робы, циновки, намокшие картонные божки. Жалел, что не может расспросить, отчего у них эта смелость: от бедности или прирожденного бесстрашия? Хотелось знать, как они живут у себя на Хоккайдо, и зачем им так много ламинарии — морской капусты? У нас она валяется по всем берегам. Едят они и моллюска гребешок, на острове остались после них курганы пустых раковин.
— Я их знаю, этих «капустников», — сказал Манасюк, — от голода все жрут. Капиталисты угнетают.
Петрухин приказал, чтобы к обеду ему приготовили салат из ламинарии и сварили моллюска. Старшина попробовал отговорить: «Бросьте, не русская еда», но все же влез в лодку, отъехал от берега и сам надергал капусты; выловил большую, обросшую мохом раковину. Обедать Петрухин пошел позже всех. Когда ему подали салат, появился старшина, присел на скамейку: он хотел видеть «дегустацию» морских блюд. Петрухин поддел вилкой длинные, похожие на лапшу, рубленые листья ламинарии, стал жевать, поспешно проглотил. Салат даже отдаленно не напоминал огородную капусту и, пожалуй, вообще никакого вкуса не имел — просто сильно разил йодом. Петрухин упрямо съел салат, сказал:
1
Здравствуйте, русские! (японск.)