— Полезно.
Со страхом пододвинул второе блюдо: моллюск был отварен, поджарен и приправлен зеленым луком. От него пахло сладко и душновато. Подумав: «Едят же японцы, не умирают», — воткнул вилку в белое, мягкое, прямо-таки цыплячье мясо. И удивился: по вкусу оно смахивало на крабовые консервы, может быть, только чуть погрубее. Съел все, что было в тарелке, глянул на старшину: тот увеличенными глазами смотрел «на начальство», часто глотал слюну (его, видимо, слегка поташнивало), — встал, подтянул ремень.
— Вот что, — сказал вскочившему Манасюку, — предлагаю ввести в рацион солдат эти два блюда. Живущим у моря надо уметь кормиться от него. Это не помешает.
Старшина прижал руку к груди, наклонил голову, извиняясь и высказывая свою полную беспомощность, проговорил:
— Мы же российские…
— Ничего. А мне подавайте каждый день, — сказал Петрухин.
Он пришел к себе, прилег отдохнуть и взял со стола «Устав строевой службы»: после училища не заглядывал в него, надо было повторить кое-какие параграфы. Но читать почти не смог, все прислушивался к своему животу: как он переваривает курильскую пищу? — и понемногу задремал. Проснулся от зуммера телефона, вскочил, по курсантской привычке сильно крикнул в трубку:
— Лейтенант Петрухин слушает!
Говорил председатель колхоза. Приключилась беда: племенной колхозный жеребец Форс ушел с табуном диких коней. Вторые сутки бродит, пробовали отбить — не смогли: всадников мало, ружей и того меньше, а надо пострелять, попугать.
— Эта Сказка, мать ее… — сипло выругался председатель. — Водит нашего дурака за хвостом, людей за километр не подпускает. Давно говорю Манасюку: спиши на нее одни патрон, беды меньше будет. Жалко, вишь ты, красивая…
Председатель просил помочь — отбить жеребца, заодно подстрелить одного-двух коней для колхозной столовой.
Петрухин позвал старшину, вместе они «обговорили» просьбу председателя, решили выделить четырех солдат — из тех, кто больше приучен к верховой езде, — и поехать на машине самим: посмотреть необычную охоту на жеребца и, если понадобится, спасти Сказку.
— Мы же ее поймаем, — сказал, сведя на столе ладони, Манасюк. — Вот зимой будет большой снег — и поймаем. Приручим. Такого коня убить?.. Кто ж это может грех на душу взять?
Петрухин молчал, хмурился: больше всего он боялся нежных слов, чувствительности; и если все-таки голос у него иногда срывался, он панически краснел, торопился уйти, чтобы одни на одни расправиться с собой, обрести нужную внутреннюю форму. Сейчас Петрухин медленно закурил, резче сдвинул к переносице брови, сказал:
— Все, старшина.
Через час они ехали по бамбуковым холмам в сторону вулкана. Дорога то едва виднелась в зарослях, то огибала крутой бок холма, то зависала над осыпями и обвалами. Шофер-ефрейтор небрежно крутил баранку, положив левую руку на дверцу машины, почти не смотрел на дорогу; Петрухину хотелось сказать: «Нельзя ли повнимательней?» Но когда подъехали к болоту, перекрытому старой, полуистлевшей гатью, и шофер, рывком бросив машину, чуть не по воздуху перемахнул на твердую дорогу, Петрухин подумал: «Да это же ас!» После он следил за его руками, движениями, удивлялся, почему в первую свою поездку не заметил редкого умения ефрейтора, и, решив, что тот просто «скромничал», стал размышлять о шоферах вообще, их работе. Конечно, только на такой взбудораженной земле можно научиться «творить» за рулем. Во всех других местах — слабая практика. Вернется ефрейтор в свою брянскую деревню, покажет собратьям по баранке, что такое настоящая работа.
Табун увидели издали, он пасся там же, на отлого-раздольном подножии вулкана. Остановились в ельнике, километра за полтора; пошли пешком осторожно, прячась за кусты, пригибаясь. Выбрались к опушке леса — дальше был луг, в середине его паслись кони. Сели в траву на кочки.
— Вот она!.. — прошипел Манасюк, схватив за рукав Петрухина. — С Форсом играет.
Чуть поодаль от плотного табуна двигались, взмахивали гривами, тихо всхрапывали Сказка и жеребец. Петрухин поднес к глазам бинокль — и сразу прянула на него зеленая степа луга, заколыхались под ветром травы, блеснули крупы копей, а вот Сказка и Форс: они не вмещались в четких кругах окуляров, и Петрухин видел то головы с мечущимися гривами, то танцующие ноги, то спины и хвосты. Вот промелькнули черные шары глаз Сказки, раздутые, вздернутые ноздри, белый оскал зубов, рыжий, пламенный хвост; потом забились высокие, пружинные ноги жеребца, черным дымом ударила грива, мокро сверкнул крутой, гладкий круп… Петрухин опустил бинокль — по опавшему, распахнувшемуся вширь раздолью неслись две вытянутые в движении, стушеванные воздухом фигурки — Сказка и Форс. Табун тревожно вскидывал головы, следил за ними, перекликался коротким, чутким ржанием.
Старшина глянул на Петрухина, заметил, что у него болезненно хмурились глаза, вздрагивала в руке папироса.
— Минут через пять — погоня. Все в порядке, товарищ лейтенант. В каждой группе — по солдату. Винтовки только у них…
Петрухин поднял голову, стал смотреть на бурый конус вулкана. Он был четко, как на картине ярмарочного художника, врисован в тонкий ситец неба. И птицы вились над ним, и белое облачко в стороне. И если присмотреться, он также, едва заметно, призрачно чадил газами. Картина была примитивная, но реальная, и такую Петрухин купил бы себе на память: вокруг нее страхом, трагичностью был напряжен воздух.
Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сбился в кучу, качнулся в одну, другую сторону. Сказка остановилась, вскинула голову с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не понимая, поскакал за ней, играя, трясь головой о ее круп. И сразу с четырех сторон на луг выкатились всадники.
Они ринулись на табун, с криками, пальбой окружили его, насели — возникла неразбериха: толчея, ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно вытянулась над головами коней петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Потом все это отпрянуло к лесу, вытянулось, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, — вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса — по-собачьи вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки.
Поле опустело, над ним замирал серый дым перетертой копытами земли, и в этом дыму одинокий, выбитый из седла всадник, вяло покрикивая, ловил своего перепуганного, одичалого коня.
Петрухин и старшина пошли к машине. Ефрейтор дремал, обхватив руками баранку, сразу включил мотор, развернул машину. Он ни о чем не спросил, по своей всегдашней сдержанности, молчал старшина, не хотелось говорить и Петрухину: вроде все было хорошо, но какая-то легкая досада саднила в груди. Поехали по холмам, сквозь кусты и лианы, над осыпями и обвалами. Досада не проходила, понемногу накапливалась, тяжелела, а когда Петрухин вошел в свою комнату и закрыл за собой дверь, ему показалось, что во рту у него — горькая слюна.
Он не выходил из комнаты, пока не пригласили ужинать. В столовой ждал Манасюк. На больших тарелках повар принес им по куску горячего мяса.
— Отбивная из и-го-го! — сострил он.
Петрухин глянул на старшину, свел брови.
— Двух убили, — сказал Манасюк. — Как требовалось…
Пододвинув тарелку, Петрухин тронул ножом отбивную: она еще шипела, сочилась бурой, не прожаренной кровью. Хотелось оттолкнуть тарелку, крикнуть повару: «Дайте что-нибудь другое, не ем вечером мяса!» — но старшина уже мощно жевал, потрескивая зубами, смотрел на лейтенанта. Петрухин взял вилку.
Ночью он написал длинное письмо Наде. Рассказал ей о японцах-«капустниках», о салате из ламинарии, моллюске гребешке, о черном пепле вулкана, землетрясениях и особенно долго, старательно — о Сказке, диких конях. Письмо он закончил так:
«Дорогая Надя! Я никогда не думал, что можно убить коня. С детства я видел коней только в кино: они работали, скакали в тачанках, и если погибали, то как бойцы. Здесь их стреляют, потому что они дикие. Мне пришлось видеть одну такую охоту, даже немного участвовать в ней.
Могу признаться: трудно я пережил это. А ведь я военный, мама у меня была партизанкой, погибла на войне, мне стыдно за свою излишнюю чувствительность. Но, милая Надя, если у вас в Калуге есть кони, найдите хоть одного, потрогайте его жесткую гриву, загляните в диковатые грустные глаза этого вечного работяги, и вы поймете меня. Всего вам доброго!