— Говорил ли что государь о войне? — поинтересовался Филарет. — Я по своей немощности только и смог встретить его у входа в Успенский. Предчувствия у меня неблагоприятные.
— Помилуйте, владыко, — укоризненно произнёс князь. — Где туркам с нами сравниться? Война будет, но его величество уверен в скорой победе.
— Дай-то Бог...
— Как матушка ваша? — поинтересовался Голицын.
— Плоха, — только и ответил Филарет.
Телесные немощи давно согнули Евдокию Никитичну, и последний свой восемьдесят седьмой год она почти не вставала с мягкой лежанки.
В начале марта обер-прокурор приехал в Москву с важными бумагами: готовились новые решения по раскольникам и униатам, государь затребовал общие сведения о состоянии духовенства, и граф Протасов не мог обойтись без московского митрополита. Каждый день после службы в домовой церкви и посещения матушки Филарет отправлялся в дом Протасова на Поварской, где и просиживал до вечера.
Обер-прокурор заметно переменился. Генеральский мундир он сменил на сюртук, не стало былой грубости и пренебрежительности, в храм стал ходить не только по праздникам, но и в будни. Московская молва обсуждала сие чудесное превращение и недоумевала. Одни говорили, что митрополит «укротил» обер-прокурора, другие разводили руками, третьи торжествовали, ибо как мог Протасов и далее отвергать мудрость мудрого? Возможно, однако, и иное: помягчало сердце у графа Николая Александровича и открылось вере, а уж почему — Бог весть. Филарет же делал своё дело, понемногу, шаг за шагом освобождая церковь от казённых пут.
19 марта вдруг что-то толкнуло владыку, и он послал обер-прокурору записку, что не сможет приехать, а сам поспешил к матери. В последнее время он частенько замечал в себе некие проблески ясного предвидения людей и событий, но, опасаясь искушения, предпочитал о сём молчать. Теперь же будто толкнул кто в сердце: иди к матери. Весь день просидел у её постели. Молился сам, молились иереи его церкви. Благословил съесть чего-нибудь, но старушка едва проглотила ложку киселя. К матери же поспешил и на следующий день.
Владыка застал её в сознании.
— Что ж так поздно? — с мягким укором сказала она.
— Простите, матушка, девятый час только, — послушно ответил он, усаживаясь в кресло возле лежанки.
Осунувшееся лицо её помягчало. Филарет вглядывался в знакомые черты, гладил морщинки, гладил слабые, холодеющие руки.
Губы Евдокии Никитичны тихо шевелились, но она не молилась, как думали все вокруг, а пыталась припомнить, как зовут её сынка. «Владыка Филарет!» — подсказывал ей покойный муж Михаил. «Высокопреосвященнейший!» — поучал также вдруг возникший рядом батюшка Никита Афанасьевич, а она и радовалась, что родные здесь, и всё же пыталась вспомнить другое имя...
— Пора, владыко, — тихо подсказали рядом.
Филарет взял протянутый требник и дрогнувшим голосом начал чтение отходной молитвы. Мысли его двоились. Он умом произносил привычные слова, но сердцем никак не мог понять — при чём тут милая матушка?..
Первые дни после кончины хотелось плакать, а слёз не было. Как-то вечером, когда опустился на колени перед иконами, вдруг услышал тихое, давнее: «Васенька, сыночек мой дорогой», — и облегчённо проплакал всё время вечернего правила.
К празднованию четвертьвекового юбилея коронации императора московский первосвятитель от имени московского духовенства соорудил необычный подарок: дарохранительницу в виде золотого голубя, увенчанного короною, коего подвесили над престолом Успенского собора в Кремле. О подарке заговорили разное.
Иные удивлялись, как ловко старый архиерей смог перепрыгнуть из оппозиции в государев лагерь; другие язвительно отзывались о «коронации» духовного символа; обер-прокурорские чиновники внимательнейше изучали церковный устав, выискивая, дозволяется ли помещать изображения животных над святым престолом; немалое число просто радовалось знатному подарку для государя. И никто-то не вспомнил, что такой же голубь, как символ Духа Святого, и ранее висел в Успенском соборе, но был украден французами в 1812 году.
Разговоры донеслись до государя. Николай Павлович был доволен. Более самого подарка его порадовала именно корона, в чём он усмотрел признание Филаретом величия своего царствования. Московскому митрополиту была объявлена высочайшая признательность и дарована украшенная бриллиантами и изумрудами панагия. Придворные обратили внимание, как император после торжественной службы в Успенском соборе несколько раз наклонялся и целовал руку владыки, а после парадного обеда проводил митрополита до самой кареты. Честь велика, но, к огорчению самого Филарета, на предложение вернуться к изданию русской Библии государь промолчал, видимо, после европейских революций одержимый идеей сохранить в неизменности раз и навсегда установленный порядок во всех делах империи.
Царское окружение осыпало митрополита похвалами, а за его спиной осуждало — кто за «дикую византийскую» продолжительность богослужений (мог бы и сократить), кто за «лицемерную скромность» (монах, а всё облачение сверкает драгоценными камнями), кто за неподобающую возрасту и сану угодливость царским внукам, великим князьям Николаю и Александру (ходит за десятилетним и восьмилетним мальчишками с умильною улыбкою и гладит по головке)... Невозможно было объяснить всем — и августейшей семье особенно! — предвидение печального, безвременного конца этих румяных и миловидных мальчиков. Никто бы не поверил, и первым над его страхами посмеялся бы государь Николай Павлович. Оставалось только молиться.
А самодержец всероссийский искренне не подозревал, насколько обманчиво его внешнее могущество.
Великая княгиня Мария Николаевна оставалась любимицей императора. Столь же высокая, красивая и величественная, как отец, она, однако, не смогла выработаться в цельную натуру. Вырастая в атмосфере поклонения и угодничества, впитывая витавший в коридорах Зимнего дворца дух наглой лжи, беззастенчивого стяжательства и разврата, Мария Николаевна являла собой причудливое смешение пороков и добродетелей.
Она много читала, как и все в семье, свободно владела несколькими иностранными языками, имела представление о прекрасном и обладала тонким вкусом, наконец, была добра, щедра и участлива к ближним. Со всем этим как-то уживались дерзость, доходившая до грубости, лень, вульгарность и откровенный цинизм. Впрочем, с отцом она неизменно оставалась почтительной и послушной, а он позволял дочке противоречить себе и выполнял все её прихоти.
Пылкая и горячая по натуре, она увлеклась герцогом Максимилианом Лейхтенбергским, пасынком Наполеона I. Танцы на балах, разговоры в гостиных, свидания в парке на Каменном острове, поцелуи, его признания, его страстные мольбы, его отчаяние... И — крайне ревнивый к чести династии — Николай Павлович всё же согласился на свадьбу своей дочери с сыном всего-то виконта Евгения Богарне.
Немного времени понадобилось Марии Николаевне, чтобы увидеть убожество и пустоту своего супруга, вскоре она открыла его патологическую развращённость, а деваться было уже некуда. Мать оставалась далека от неё, фрейлины — всего только фрейлины, она открывала сердце знакомым с детства княгине Мещёрской и Татьяне Борисовне Потёмкиной. С отцом молчала, страшась не гнева его, а огорчения.
А при дворе, в гвардии и высшем свете было немало очень приятных молодых людей... Иные оказались робки, как Пётр Андреевич Шувалов, каменевший при одном виде императора и не решавшийся поцеловать поданную великой княгиней руку по-настоящему. Ну да не все же робки... И великая княгиня пустилась во все тяжкие, оставив воспитание детей учителям, а с мужем встречаясь лишь на официальных приёмах.
Наконец её сердце пленил граф Григорий Александрович Строганов, пышноусый красавец, моложе её на пять лет. Жизнь наполнилась смыслом. Каждый день начинался с радостной мысли: «Сегодня я его увижу!» Вновь стали тщательно обдумываться наряды, шиться новые платья, а камеристки старательно выискивали седые волоски в пышной шевелюре великой княгини и с помощью притираний придавали её лицу девическую свежесть.