— Не он… Впервые вижу… Может быть, кто-нибудь из вас? — обратился он к свите. — Что скажет Макарий?
Макарий, верховный судья, сказал:
— Ничего общего… Разве что за исключением окраски…
— Как же так, Макарий, я царь Мина, сын Никона… Ваш царь.
— Я еще не слепой! — возмутился Макарий. Тогда снова заговорил Мокий:
— Сынок! За такие речи я, конечно, мог бы отрубить тебе голову вот этим мечом, которым когда то наградил меня царь Никон. Но мое великодушие и попечение о подданных не дозволяют мне лишать жизни кого бы то ни было из тех, кому я могу ее даровать. Так учил меня Никон, так учил и царь Мина, погибший на последней войне.
— Но я же не погиб. Я здесь. Вот я, перед вами. Макарий, — обратился Мина к судье, — ведь не кто иной, как я, сделал тебя верховным судьей, хотя царь Никон и предостерегал меня, говоря, что ты коварен и бесчестен.
0
— Царь, — обратился высокочтимый Макарий к Мо кию. — Я советую тебе казнить этого самозванца. Ведь нам надлежит печься и о мудрости нашего племени, а ты ж видишь — этот пришелец не в своем уме, раз он смеет выдавать себя за царя Мину, так доблестно погибшего у меня на глазах.
— Свершайте! — повелел Мокий.
Явились палачи — два воина с гигантскими челюстями. Оба узнали Мину, но повеление царя было для них превыше всего. Мина подумал, что больше не увидеть ему Пани, к которой у него пробудилось странное, не испытанное до сей поры чувство, неведомое муравьям. И он обратился к царю:
— Мокий! Ведь не кто иной, как ты, когда то учил меня, что есть на свете любовь. Ты говорил мне, что это высокое чувство неведомо нам, муравьям…
— Ну, ну, дальше…
— Ты говорил, что у кого оно пробудилось, тот как бы вновь родится на свет, становится молодым, сильным, смелым. Ты сожалел, что нам неподвластно это чувство и потому род наш обречен жить в мрачном подземелье, плодиться не от бесчисленных матерей, а от одной матери. Мы лишаем плоти миллионы существ, которые могли бы влюбляться, любить, радоваться жизни. Вместо этого мы превращаем их в роботов без права любить и рожать!
— Так когда-нибудь станет и с людьми, ведь мы древнее их. Каждому суждено пройти свой путь усовершенствования. Мы прошли его раньше их, они когда-нибудь придут к тому же. Что ты просишь?
— Отпусти меня…
— Ты влюбился?
— Да.
— В кого же?
— В одну земную царевну…
— Несчастный. Я отпускаю тебя, но без права возвращения. Да, Макарий?
— Да. Это мудро, царь. Твое великодушие…
— Проводите его, — не дослушав Макария, повелел Мокий солдатам.
Мина поклонился и двинулся к главным воротам. Он бежал быстро, и солдаты едва поспевали за ним. Мина боялся, что Мокий передумает. К тому же он хорошо
0
знал коварство Макария. Будучи царем, он сам не раз пользовался им. Страшная ненависть к царям поднялась в нем, когда он стоял перед Мокием и ждал приговора. Теперь только бы поскорей убраться отсюда.
В воротах заминка. Кто? Куда? Когда вернется? Охрана прикинулась, что и она не узнает своего недавнего властителя, стражники учинили ему позорный и придирчивый обыск, словно он мог вынести отсюда корону. А посланцы Макария уже бежали к воротам. Мина, обернувшись, заметил их, взмолился, чтобы стражники отворили поскорей; и помчался по одной из военных дорог, по которой ходил еще с отцом, а потом и один… Погоня приближалась. Мина слышал за собой топот слуг Макария, а потом и тяжелое дыхание передних. Силы оставляли его, теперь каждое потерянное мгновение могло стоить ему жизни. Но вот он заметил паутинку, одну из тех, что висели над полем. Как раз стояло бабье лето. Мина добежал до паутинки, отцепил ее от стебелька, уселся на нее и поплыл, подгоняемый ветром.
Вот озерцо, запруда, огромный сад, а на пригорке хата Пани Властовенко, затканная антеннами, как паутиной. Из хаты доносится музыка далеких миров, верно, там снова поет та женщина на неизвестном Мине языке. Во дворе что-то мастерит Микола Рак. Мина поздоровался с паутинки. Но никакого ответа. Только ветерок посвистывает в паутинке, подымая и подымая ее ввысь вместе с царем. Куда она занесет его, где он приземлится? Царь Мина заплакал от отчаяния, увидав, что Зеленые Млыны, все уменьшаясь, остались на земле далеко далеко. Лучше уж было погибнуть в своем царстве, чем очутиться в этой голубой пустыне. Чем выше он поднимался, тем страшнее казалось ему одиночество, и он не нашел никакого другого способа избавиться от этого тоскливого и жестокого чувства, кроме как упасть с паутинки. Так погиб Мина, муравьиный царь…»
А тут раздается голос Пани: «Доброе утро!» И как только они догадываются приходить точно в миг смерти своих рыцарей?.. Не знаю, как там царь Мина, а я жив. раз услыхал ее голос. Просыпаюсь и не приду в себя от изумления: Пани уже нет, мне слышится только ее голос, а на столе лежит добрая горбушка казенного хлеба, который выдают кочегарам на рейс. «И с чего это она вдруг? — удивляется бабуся, — Мы же вроде и не свояки, и не кумовья, и не сваты. А тут Паня с хлебом… — Бабуся отломила кусочек, попробовала. — Настоящий хлеб. Только соли много. Это они вес нагоняют солью». Ушла в кладовку, разыскала там серп, колышек для вязки снопов, потом достала из сундука белый платок и говорит: «Вишь, каков Липский. Пока дед был жив, не выходил из нашей хаты, все вечера пропадал тут с комбедовцами, а теперь и про зажинки не сказал (Начало жатвы). А ты еще молочко ему носишь». — «Девчонки же не виноваты, что он такой» (У Липского три девочки). — «А разве я говорю, что виноваты?»
Бабуся пошла на зажинки, а я отделил кусок хлеба для Липскнх, съел свое, потом еще отломил от ихнего куска и понес им молоко. Они жили через овраг, на противоположном пригорке, в длиннющей хате Гната Смереченка, который в двадцатом году сжег себя в пшенице. Комнат там было только две, все остальное — конюшни, воловни, овчарни, овины и в самом конце деревянный свинарник, в котором теперь пусто, вытоптано и жутковато. Мы, дети, забирались на чердак, дивились, какой он длинный, бегали по нему из конца в конец, проваливались. Только сумасшедший мог выстроить себе такое жилище — бессмысленно длинное, под одной кровлей, под одним богом, под одним громом. И еще одной вещью поразил он Зеленые Млыны: выкопал на лугу озеро с островом посредине, засадил остров липами, теперь эта липовая роща так одичала, что там завелись змеи, и люди боятся к нему приблизиться. Озеро Смереченко, по преданию, копал пятнадцать лет. Копал его и ночами, при луне, землю возил на тачке, гать насыпал такую, что там можно на телеге разверзнуться, собирался еще перебросить на остров подвесной деревянный мост. Сосны для моста сгнили возле хаты, родники, открытые Смереченком, угасли, а озеро заболотилось и получило название Жабьего. Только Липский изредка ходил туда, подолгу сидел на гати, уж не мечтал ли все это возродить и перебросить на остров мост?
Девчонок Липского я не застал, только на окне, которое они всегда держали открытым и на которое, не будя их, я ставил молоко, была приклеена к стеклу записка: «Все пошли на зажинки. Галя». Это старшая дочка, она после смерти матери была здесь за хозяйку. За ней уже увивались парни, а Липский сердился, гонял их в субботние вечера вокруг своей длиннющей хаты и, разогнав, шел в клуб выпить кружку пива и сыграть в шахматы с Лелем Лельковичем. Окно было открыто, я поставил на подоконник молоко, положил хлеб, плотно закрыл окно и тоже пошел на зажинки.
Сашко Барть вез туда воду, ну и меня на бочку взял. Этот Сашко в школе был большой лоботряс, все мы его побаивались, говорил он басом, один глаз у него был всегда прищурен, в каждом классе он просиживал по два три года, несколько раз его исключали за разбой, он каялся и снова возвращался в родную alma mater, где без него и впрямь было бы уж слишком спокойно и неинтересно. Он был один из тех, от кого Липский оберегал Галю.
— Твой Вавилон от нас к северу или к югу?
— К югу…
— Значит, и там зажинки?
— Наверно.