— А Мальву ты еще там знал?
— Знал, а как же.
— Вот кто мне нравится. В Зеленых Млынах другой такой нет. Вон Лелькович никак не найдет себе жену. Я был в четвертом, когда он приехал, уже семь лет он здесь, и все один да один. А почему?
— А я почем знаю?
— А потому, что все путное разобрали Раки, Шпаки, Наждаки, а осталось одно черт те что. Мать говорит, что тут так издавна. В одном поколении красавиц излишек, а в другом только такие, что и лошади шарахаются. Природа устает и делает разные глупости просто так, нарочно. А у вас там какие? Все — как Мальва?
— Так же, как и здесь. Закон один на все села.
— А вон в польском селе — Вязова Гребля — одни красотки, да такие, что с ума сойти. А почему? Мало едят, уксус пьют и мажутся гусиным салом… Не веришь?.. Ух ты! Потекло. А ну ка слезай да забей пробку покрепче.
— Чем?
— Чем пробки забивают? Кулаком!
Забили затычку в бочку и поехали на Верха. Когда выбрались на самый взгорок, невольно сдержали лошадь. Внизу распростерлась белая нива, на которой сотни людей разом сгибались и разгибались, бегали, радовались, глядели на солнце, точили косы, побросав шапки на первые копенки. В стороне стояла рессорная бричка Липского с белым жеребцом в упряжке. Да, верно, то же самое сейчас и в Вавилоне, подумалось мне.
— Спросит, где так долго были, скажешь, что перевернулись. Пришлось возвращаться к колодцу. Понял?
— Скажу…
— Только не так вяло, потверже… У меня там, возле колодца, голова закружилась, да ведь он не поверит…
Я покосился на его ноги в засученных до колен штанах. А еще болтает о красавицах… Я подтвердил, что мы перевернулись, и навеки стал другом Сашка Бар тя. Как невелики затраты на верность…
Пани здесь не было, ее участок на другом конце. Там Лель Лелькович косил рожь. Мне с бочки была видна его соломенная шляпа с черной лентой. Он шел в ряду третьим или четвертым. Впереди всех — Журба. И тут я увидел его впервые. Это был рыжий коренастый человек, который не боялся солнца. Сгребала за ним Раина. У нее на голове была красивая косынка, а сама она, гибкая, ловкая, успевала и сгребать, и вязать, и смеяться. Прежде чем напиться самому, Журба подозвал к ведерку ее. Глаза серые, веселые, губы на чистом обветренном лице так и подрагивают от рвущихся наружу сил, в ушах серебряные серьги. Она была года на три четыре старше Бартя, но держалась с ним на равных.
— Барть, из чьего колодца вода?
— Из нашего. Ну, из колхозного…
— А почему жуки плавают?
— Спрашивайте у Липского, почему у него над колодцем ясень. На ясене майские жуки.
— Ты водовоз, я тебя спрашиваю. Иди сюда.
Барть подошел. Раина схватила его за волосы и пригнула к ведру.
— Гляди!..
— Не вижу. Ей богу, не вижу никаких жуков! Она взяла ведерко и выплеснула воду на Бартя. — Ха ха ха! Набери чистенькой!
Пила она долго, понемножку, боялась простудиться. А Барть стоял мокрый и улыбался своим прищуренным глазом. «Такую бы ему в жены, — подумал, я. — Слепит из него, что захочет». Журба напился, плеснул на брусок и принялся точить косу. Барть залез на бочку, поехал дальше, а я нес за ним полное ведерко. Есть ли что-нибудь на свете прекраснее, чем нести студеную воду для Пани? Но Лель Лелькович никогда об этом не узнает. Не узнает и сама Паня. Эта тайна, быть может, равная той, которую видел перед своим концом Валтасар: мене, текел, фарес. Но в Зеленых Млыиах нет своего Фабиана, чтобы прочитать этот текст.
Глава ШЕСТАЯ
Нигде в мире не делают того, что делают лемки, освящая первый хлеб. Выбирают самую большую в Зеленых Млынах печь, приглашают каравайщиц, те выпекают грандиозный каравай из муки нового помола, потом одевают парня и девушку в старинный национальный наряд, возлагают им на головы пшеничные венки и на расшитом полотенце свежий каравай проносят под музыку через все село на площадь. Там процессию встречает толпа, перед которой стоит стол, накрытый белой скатертью. Из толпы выходят самые древние в селе старик со старухой, также в национальных костюмах, принимают у молодых каравай и даруют его народу — возлагают на стол. Старик говорит высокие слова о хлебе, об извечном благе обладать им ныне и всегда, о счастье сеять и собирать его, о земле, которая ни на что не годна без наших рук и нашей заботы. Потом берет нож, и под исполняемый музыкантами гимн «Твой день настал» лемки семьями подходят к столу, и каждая семья получает свою часть каравая, по числу едоков. Можно разделить и съесть этот ломоть здесь, а можно отнести домой и там причаститься в семейном кругу, после чего уже всем дозволяется печь хлеб из муки нового урожая. И никто из лемков не смеет обойти этот ритуал первого хлеба, если не хочет накликать беду на себя и па Зеленые Млыны. Говорят, в свое время даже Михей Гордыня боялся преступить обычай и приходил брать свою долю у старца наравне со всеми односельчанами. И еще говорят, что никто не умел печь такой сказочный каравай, как Тихон и Одарка. Они лепили на нем богов и дьяволов, чтобы задобрить тех и других. Богов будто бы лепил Тихон, а дьяволов Одарка, за что им и доставался всякий раз чертенок рогатый, от которого все отказывались. А теперь он достался мне. «Не бойся, — утешала меня Мальва. — С волками жить, по волчьи выть». Ободренный ею, я с удовольствием съел чертенка, чем рассмешил лемков и после чего стал еще большим другом Сашка Бартя. Он потом признался, что на прошлом празднике чертенок достался ему, и успокоил меня, сказав, что чертенок силен только в Зеленых Млынах, а на Вавилон его чары не распространяются. По тому, как Сашко Барть говорил и думал, можно было предположить, что из него когда-нибудь получится лемковский Фабиан, ведь как знать — может, великие философы и начинаются с чертенят на караваях…
Лемки и до сей поры связывают мельницу с Гордыней, отправляясь туда, говорят только так: «Иду к Гордыне». Правление колхоза они называют Аристархом. «Откуда?» — спросишь лемка. «От Аристарха», — ответит он, хотя самого Аристарха сегодня и в глаза не видал! Колхозную соломорезку они только до тех пор называли соломорезкой, пока там не потерял руку Проц (он, кстати говоря, умер от этого). А теперь о соломорезке выражаются не иначе, как «Проц сегодня как на пятой». О своем ребенке отец может заявить: «Вот закончит Леля Лельковича, и шабаш». То есть этим он хочет сказать, что не станет дальше учить своего лоботряса. А когда в колхоз прибыла молотилка и лемки увидели, на что она способна, то за ее трудолюбие и ненасытность машину сразу же окрестили Яремом Кривым. «Меня на все лето поставили к Яреме Кривому», — пожалуется лемк лемку, и этим больше сказано, чем — назначили на молотилку. Так же, как «иду на мельницу» — это просто ничего, нечто весьма нейтральное, а вот «иду к Гордыне» — тут и воспоминание о прошлом, о том, что Гордыня непременно потребует мерку за помол, и без числа всяких других подтекстов и оттенков, без которых лемк, не прибегай он к ним, выглядел бы по меньшей мере простаком.
Так вот, «Ярему Кривого» Аристарх согласился предоставить школе только на одну ночь, исключительно для ржи, которую цепами молотить трудно, по Лель Лелькович знал, что стоит молотилке очутиться на школьном току, она там и увязнет. И вот однажды вечером великий труженик «Ярема Кривой», прицепленный к трактору, запыленный и натруженный, отделился от огромной скирды, которую накидал за одну неделю на ржаном клину, и медленно двинулся в село, к школе. Впереди трактора, показывая дорогу, степенно ехал верхом Лель Лелькович, на крыле трактора сидела Мальва, пока единственная барабанщица в Зеленых Млынах (она обучилась этому делу еще в коммуне). Мы шумливой веселой толпой бежали вслед, кто побойчее, те даже взобрались на «Ярему Кривого» и сидели там тихо, чтобы Лель Лелькович не увидал. А сам Ярема Кривой ждал эту процессию у ворот школы, прикидывая, пройдет «он» в ворота или нет. Наш сторож и завхоз немало гордился тем, что такую прекрасную и дорогую вещь назвали его именем. Это уже бессмертье, а бессмертье для лемка большее, чем жизнь. Ярема Кривой прихрамывал на правую ногу, обутую в громадный сапог, на несколько размеров больше, чем левый. До сих пор школьный хлеб со всех тринадцати гектаров он обмолачивал цепом. Молотьбу начинал после спаса и с небольшими перерывами на праздники, которых придерживался пунктуально, продолжал до самой пасхи, всякий день напоминая школе, на ком она держится. Он был и сторожем, и завхозом, и кучером, и конюхом — всем, кем доводится быть такой особе при школе. Но несправедливо было бы считать его просто тружеником, радеющим лишь о благе других, о благе школы. Такие должны еще изо дня в день трудиться в поте лица, чтобы прокормить и самих себя. Ярема запросто съедал решето старых груш из школьного сада, так называемых «терпких панянок», завезенных в свое время из Лемковщины. Он единым духом опорожнял крынку простокваши, после чего обтирал рыжие усы и оглядывал все вокруг — нет ли еще одной. Бывало, после великого поста он съедал сразу целую лопатку копченого поросенка, орудуя при этом складным ножом, — от окорочка оставалась на подносе только безукоризненно обглоданная косточка. Но и готовить такую вкусную ветчину, как он, никто больше в Зеленых Млынах не умел. А славного тывровского пива он мог в жаркий день выпить подряд тридцать шесть кружек, и не то чтобы на спор, а просто видя в этом всего лишь достаточную меру для утоления жажды и не придавая никакого значения этому «подвигу». Он умел и любил поесть, однако на школьных балах, на свадьбах и других торжествах вел себя сдержанно, с достоинством, как никто другой, и при необходимости мог удовольствоваться одной маковой росинкой. Он принадлежал к таким «машинам», у которых количество «горючего» вполне соответствует количеству затрачиваемой энергии. Хорошо позавтракав, он за несколько часов выкорчевывал пень старой груши, на что другому потребовалось бы несколько дней. Ну а уж доброты его и не измерить! Ее с лихвой хватало на всю школу, да еще сверх того — особо — на Леля Лельковича, которого он считал человеком не только прекрасным, но и великим.