— А где же Мальва? — спросил Журба.
— Тс с с с! — Лель Лелькович погрозил пальцем, как нарушившему тишину ученику. Журба покосился на свитку, из под которой выглядывали только голые ступни.
— А! Я тут ей привез кое-что на завтрак. — Он достал из «беды» пакет и положил возле свитки.
— Мы готовим завтрак на всех, — сказал Лель Лель кович.
В саду возле высоченной груши бушевало пламя, над которым висел на перекладине котел. Там хлопотали несколько женщин в фартуках и белых чепцах. Они резали годовалых петушков, один запел перед смертью. Журба постоял минутку, бросил еще взгляд на свитку, которой укрыли Мальву, и пошел к воротам. Рядом с воротами лежала зеленая кровелька, ее снова положат на них, когда вывезут молотилку, которая оказалась выше школьных ворот. Эта кровелька напомнила Журбе о других воротах в такой же школе, как эта. Сколько вечеров выстоял он под теми воротами года три назад, дожидаясь учительницу из ликбеза. Красавица была Феликса Людвиговна. Журба был влюблен в нее безумно и пылко, как неопытный юноша, хотя ему давно перевалило за тридцать и он много чего пережил в ободовской коммуне, где был агрономом после техникума, а руководила тогда той коммуной Христя Палатная, женщина одинокая и капризная, имевшая виды на агронома, даром что была намного старше его. И вот после всего этого — настоящая любовь, независимая, свободная, на равных! В ликбез тогда ходили все, так что вся Ободовка знала о его отношениях с учительницей, ликбезовцы не раз видели его и одного у ворот, и вместе с нею. Их терзала зависть. Однажды на уроке она получила написанную закорючками записку: «Феликса Людвиговна! Кончайте урок, рыжее чучело уже ждет вас у ворот». Он и в самом деле торчал там; была осень, лил дождь, так что стоял он под зеленой кровелькой. И Феликса Людвиговна впервые прошла мимо. Он попытался было остановить ее, но она закричала: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» — и убежала под дождь. Потом во время зимней сессии она нашла себе в Елисаветграде военного, выскочила замуж и уехала в Николаевские казармы.
Николаевские казармы выстроены в Елисаветграде еще до революции. (Прим. авт.)
Вот и сейчас перед Лелем Лельковичем стояло это самое «рыжее чучело», точно плохой ученик, который в чем то провинился или созорничал. Поинтересовался молотьбой — и ступай себе с богом. А он — со своей кулебякой! Ну к чему? — сердился на себя Журба. Ведь слышишь же, что тут для нее петушков режут. Теперь эта красивая бестия Лель Лелькович бог знает что может подумать о его отношениях с Мальвой: не посмел разбудить собственную жену. У людей это называется любовью, а у Журбы — одни страдания.
Лель Лелькович взял пакет, еще теплый, развернул газетку — черная ржаная кулебяка с вишнями. От нее еще шел пар. Лель Лелькович отломил кусочек. Чудо! Лемки такого не видывали. Запах ржи и вишневого сада… Крестьянское лакомство из Конских Раздоров, память о ржаном детстве Феди Журбы…
Глава СЕДЬМАЯ
Почти каждую ночь с мельницы долетает: — Ки ин дзя а а!
Чем выше скирда, тем явственней слышен этот вопль, доносящийся сквозь гул молотилки внизу и ритмичное попыхивание паровой мельницы на луговине. Может, «камень пошел», или вспыхнула ссора возле короба, или еще какие нелады — помольцы, а тем более помолки знают, как дозваться мельника: надо взбежать к верхнему окошечку — рама на лето выставлена для сквозняков— и заорать в ночь сквозь заросли донника во все горло:
— Ки ин дзя а а а а!
И Аристид Киндзя уже тут как тут. Говорят, Аристид справедлив, как бог, никогда не обидит и не обманет помольца, да это и неудивительно — Аристид еще и по гречески означало Справедливый, что, однако, нисколько не мешает Киндзе увлекать в заросли донника тех легкомысленных помолок, которые согласны на все, лишь бы не платить помольного. Лемки прощают Киндзе эту его слабость, ведь другого барыша от мельницы у него нет: ну, достанется потом дома от мужа какой нибудь легкомысленной помолке за шашни с Киндзей — только и всего. Когда то Киндзя был темноволосый, высокий, вихрастый, девки и молодички льнули к нему и без помольного, но промолол он свою молодость, сносился, постарел па этой мельнице, возле паровика да всех этих помолок, которые потом говорят мужьям: «Ну, улыбнулась ему, улыбнулась, он тут же все и смолол, не знаешь, что ли, какой этот Киндзя?»
Выведется когда-нибудь эта славная фамилия, корни которой не сыскать среди нынешних лемков — она, верно, восходит еще к их нездешнему прошлому, ног да они перекликались в горах, как какие нибудь астурийцы или андалузцы. Представьте себя на одном из тех бурых шпилей, где гнездились предки Киндзи, наберите в грудь как можно больше воздуха (горного!) и крикните: «Ки ип дзя а а а!» Как бы ни были Киндзи глухи, а услышат вас, ведь такого мелодичного звучания трудно достичь в каком нибудь другом имени.
Было как раз безветрие, в соседних селах остановились ветряки, вот все и ехали сюда, к Киндзе. Мельницу трясло, как в лихорадке, она чадила своей трубой день и ночь, паровозы знали эту мельницу и приветствовали ее гудками, радуясь, что в Зеленых Млынах пошел новый хлеб. Ведь всю зиму и всю весну мельница не подавала признаков жизни. Аристид выжил, а с ним выжили и лемки! Как славно для них нынче покачивается месяц, пойманный в белый невод лета над зарослями донника, куда летит знакомое:
— Ки ин дзя а а!
Еще несколько ночей молотилка словно соревновалась с мельницей, когда же она умолкла и рыжее облако пыли опало на ток, никому не хотелось уходить отсюда, ни учителям, ни нам — так мы все на этой молотьбе сдружились и породнились. От скирды, которую вывершил Сашко Барть, зарекомендовавший себя прирожденным скирдоправом (теперь это признали все!), пахло хлебом, донником, а внутри ее, если прислушаться, что-то шевелилось, шептало, как живое, и так будет до поздней осени, пока ветры и дожди не утрамбуют ее, а в морозы Ярема будет ходить сюда с крюком, от ко торого у него всю зиму не сходят с рук мозоли. Сам Сашко Барть побаивается этих мозолей, словно приклепанных к огромным ручищам сторожа.
Заканчивали молотьбу ячменем. Этот злак и в Вавилоне оставляют напоследок. Лемки сеют «Анну лоофдорфскую» — пивной сорт, который потом отправляют в Тыврово на пиво. Может быть, и это была «Анна лоофдорфская», но такая кусючая, с такой жалящей остью, что просто спасу нет. Недаром же, когда ячмень выбрасывает колос, в рощах умолкают соловьи — давятся его усом. Это бог знает что — после ласкового, как шелк, овса молотить ячмень, да еще если стоишь на сбросе или на полове. Вот почему, несмотря на поздний час, кто то бросил клич пойти всей бригадой на пруд — купаться.
Ребята захватили глубокие места, у запруды, прыгали в воду с «монаха», еще белого, только этим летом поставленного здесь каменного шлюза, через который вода из речки попадала в пруд. А девчонки купались у мостков, где Паня Властовенко каждую неделю стирает белье. Если б не лупа и не Сашко Барть, прикрывавший свой срам ладошкой, мы вполне могли бы купаться вместе с девчонками. С пруда видны были сад и Панина хата на горе в паутине антенн. Паня, верно, уже спала, не слыша нашего гама, ее звено работало на скирдовании, а снопы этим летом были тяжелые. И такое между нами кричащее, такое трагическое неравенство, что и выхода из него нет никакого. Чтобы приблизиться к Пане, полюбоваться ею, приходится становиться то муравьиным царем, то водяным. Будь я Аристидом Киндзей, мельником, то уж кому кому, а Пане молол бы без помольного. А будь я Лелем Лельковичсм и знай так историю, как он, — увез бы Паню подальше от Зеленых Млынов, ну хотя бы в Вавилон, в сады Семирамиды, или к финикиянам в Трир…
После молотьбы Мальва спросила меня, не скучаю ли я по Вавилону… Она тоскует по сыну и собирается туда после уборки, ей дадут подводу, так что я могу поехать с ней. Сказала еще, что я вырос и становлюсь похож на Андриана, моего дядю, ее первого мужа. Да уж, наверно, вырос, если влюбился тут в Паню Властовенко… А Мальва воспряла в Зеленых Млынах, обветрилась, даже как то покрупнела, но все так же дьявольски хороша, как прежде. Лель Лелькович влюбился в нее на этой молотьбе; за стол, который наспех соорудили в саду под грушами, он сажал ее рядом с собой, и так вместе они обедали и ужинали, ели блюда, которые готовила для нас учительница литературы Мария Вильгельмовна Пасовская. Ночью, когда молотилку на час другой останавливали, чтобы дать нам передохнуть, Лель Лелькович приглашал Мальву в помещение, от чего та наотрез отказывалась, предпочитая отдыхать здесь, под скирдой, как все. Из за нее отказывал себе в домашнем комфорте и Лель Лелькович. Как то лежат они вот так под скирдой, беседуют о том о сем, как вдруг снова Журба на «беде». Справился у Яремы, где Мальва, подошел, увидал их рядом и, не сказав ни слова, уехал со двора. Журба — человек гордый, больше не появлялся на школьном току, но Лель Лелькович, побаиваясь, что агроном снова заглянет, оставлял теперь Мальву под скирдой, а сам уходил спать домой, у него там была высокая кровать с чугунными спинками, на которой, говорят, сам Гордыня спал — такого изысканного литья теперь не встретишь.