Воспоминания мои прерывает сухой перещелк затворов (их пять или шесть)… «Стой! Руки вверх!» Так вот где они притаились. В вербах, по ту сторону запруды. Небо утонуло в пруду, и я словно бы стою посреди неба, а на самом деле — посреди запруды, той самой запруды, на которой я в свое время признался в любви Вале Цыбульской. Была, зима, на завод привезли фильм «Петр Первый», мы тогда учились во второй смене и всем классом пошли на вечерний сеанс. Все пошли по льду, а у Вали были новые сапожки, она никак не могла пройти в них, и я вызвался вести ее через запруду. Признание у меня не клеилось, Валя торопилась, мы и так опаздывали, а когда я вот вот уже должен был дойти до сути, она засмеялась и побежала. Оказывается, как раз неделю назад ей на этой запруде объяснялся Микола Гуралик, который тоже потерпел поражение, хоть за ним и была слава великого математика да вдобавок еще и отцовское лесничество. Вербы стояли в инее, Валя была в белом платке — тоже как в инее, а в душе у меня цвело такое прекрасное и чистое к ней чувство, ради которого не страшно было и умереть…

— Руки! — повторяет тот же голос из черных верб.

Так много затворов, а от верб отделяются всего две фигуры, одна топает так, что настил гудит, а другая семенит позади. Полиция. Верно, из Глинска. Слышно по выправке, по шагу. Рихтер каждый день муштрует их на плацу. Можно бы обстрелять этих двоих, но те, в вербах, не выпустят живым с запруды. А может, они думают, что я не один, что остальные в лесу? Но я один как перст. Мне бы сейчас Миколу Гуралика, я бы с вами поговорил по другому. Гуралик отлично стрелял, в лесу выучился. Подымаю руки, да не пустые, с ТТ, который всю дорогу держал наготове. Подымаю, что ж делать. А они уже передо мной, уперлись мне в грудь стволами винтовок. Приглядываются, распознают. Этот здоровяк — уж не Замарчук ли, новый начальник глинской полиции? Люди теперь всех полицаев зовут замарчуками.

…Цыбульские переехали сюда из какого то небольшого городка, переехали без матери, у отца, главного врача больницы, не было времени заниматься дочкой, и он во всем ей потакал. Она же на воле рано созрела и пустилась в девичьи игры, да к тому же достаточно откровенно, даром что мы, ее ровесники, все еще пребывали в фазе чистой любви к ней. Влюбила в себя какого то Кулибабчука из заводских, белобрысого, скуластого, с красивыми серыми глазами. Правда, ненадолго. Кулибабчук потом женился на Поле, рыжей жур бовской красавице, которая к тому времени уже не одного парня вывела в люди.

— Кто такой?.. — спрашивает Замарчук.

…Ну, десятый! Как ты скоро отвоевался, однако! Лель Лелькович, настоящий десятый, ни за что не выскочил бы на эту запруду так безрассудно. — Я? — (Кем бы мне стать в эту неверную минуту? Кулибабчуком? А что если они знают или знали его? До войны он работал эскпедитором. Экспедитора могли знать. Кем угодно, только не им. Да и слишком большая честь для него… — Что-то и сейчас еще было у меня к Цыбульской.) — Гуралик я…

— Лесничий? — Замарчук (это и в самом деле был он) даже отшатнулся. Взгляд у него черный, как ночь.

Лесничего то они знают, если здешние. Еще бы им не знать знаменитого Гуралика. — Сын Гуралика… Микола…

— А идешь куда?

— На завод иду… В ночную смену.

— Где стоишь? Что делаешь на заводе?

— Я? На мойке стою…

— Идешь красть сахар?

— Какой же на мойке сахар? Это там, на варке, — (Как чудесно, что Павло Иванович, наш химик, водил нас на экскурсию. Вот и понадобилось через столько лет!) — А я — вода… Теплая вода. Мою… Свеклу мою. Вам что, никогда не доводилось бывать на мойке?

— Гуралик, говоришь?

— Гуралик…

Замарчук, не поворачиваясь, не моргнув глазом:

— Гуралик! Сюда! Бегом!

Что за напасть? Какой еще Гуралик? Неужто Мико

ла? Наш великий математик, знаток небесной механики, которому учителя пророчили судьбу то ли Кеплера, то ли Лапласа — кого-то из этих двоих (Микола намеревался математически открыть орбиту Фаэтона — погибшей планеты). До этой минуты я был уверен, что Гураликов в лесничестве нет, по моим представлениям, они должны были уехать. А он идет, медленно, должно быть, слышал, кем я назвался.

Подходит, останавливается, всматривается в мое лицо, да так зорко, что у меня мороз по коже. Нет, не он. В Журбове жили еще какие то Гуралики, родичи этих. Так, может, это и есть спасение? Что ему стоит, этому; Гуралику, сказать, что это я сын лесничего…

«Ну, Гуралик. Будь же Гураликом! Не губи душу.

Сам еще совсем молодой». Почувствовал, увял, сму тился. — Ну, он? — спрашивает Замарчук.

— Впервые вижу… — отвечает виновато Гуралик. Замарчук улыбнулся, показав белые зубы, поймал таки меня, аспид, на Гуралике. Наверно, и на Кулибабчуке поймал бы, и на любом другом. Кивнул подчиненному, тот, проворный, как сороконожка, ощупывает меня. Лазит по наружным карманам пальто, вытряхивает несколько сигарет и спички (Паня выменяла их у немцев на яйца, это, собственно, и есть вся плата мне за крышу), после наружных Сороконожка тянется к внутреннему карману — это мой конец, там вторая обойма от ТТ… Дико вскрикивает, но уже поздно…

— Десятый! — Замарчук отшатывается, с ходу стреляет и быстро отступает к вербам.

А тут падает Сороконожка, падает Гуралик (он так и не успел снять винтовку с плеча), а я ослеп от вспышек, не вижу, куда бежать, стою над этими двумя: «Гуралик… Гуралик…» Молчит. А я то целился в Замарчу ка… И Сороконожка молчит…

А те, в вербах, присоединились к Замарчуку, поднялись с ним на пригорок, куда круто взбегает дорога с запруды, и, осмелев, палят из винтовок, беспорядочно — может, по запруде, а может,_ просто вызывают подмогу с завода. Отозвалась им лишь «овечка», которая могла только что прибыть из Пилипов. Немцы несколько дней назад пустили завод, и «овечка» подвозит из Пилипов известняк, уголь, свеклу. Она отозвалась вяло, словно устала с дороги. До войны по заводской ветке ходил куда более солидный поезд с классным вагоном, в который продавались билеты до Пилипов (это отсюда восемнадцать километров). А там уже Юго Западная дорога, большие станции.

Усадьба Гураликов когда то была подлинным райским уголком. Причудливых очертаний, вся в зелени, на пригорке. Бывало, выйдешь туда из дубняка и невольно залюбуешься идиллией: гудят пчелы, кудахчут куры, из амбаров пахнет сеном и дровами. Пасека стояла кучно, выставляли ее, как зацветет верба, от цвета которой пчелы становились желтые, точно медные. Казалось, они и не гудели, как в других местах, а вызванивали в воздухе. Оба Гуралика — отец и сын — боялись пчел, и за пасекой ухаживала мать, Екатерина Григорьевна. Стучусь в окно. В сенях заскулил пес. К окну подходит женщина, настороженно смотрит на меня. Вроде хозяйка.

— Катерина Григорьевна! Это я… Помните?..

— Нету их. Выехали.

— Давно? — (Какой нелепый вопрос!)

— Тогда же. Когда все бежали.

— А вы кто же?

— Новый лесничий… Вам лесничего?

— Нет… Нет… Я к Гураликам…

— Выехали…

Обидно мне, что их нет, а вроде на душе полегчало. И колодец тот же, с журавлем, и сараи, и дрова лежат ровными штабелями, и сено в стогах, как при Гурали ке… Женщина уходит, а вместо нее в окне голова лесничего, волосы растрепаны, лицо вытянулось от страха, поперек — черные усы, вид крайне недоброжелательный. Немыслимо даже представить себе на этой голове фуражку с гербом, которую столько лет носил Гуралик.

— Кого тебе?

— Микола, сын лесничего, не объявлялся здесь?

— Не объявлялся… А что?

— Если объявится, скажите, что его друг заходил.

— Какой, Друг? Откуда?

— Он знает…

Ухожу от этого двора, от этой головы в окне. Собака в сенях все скулит. Те могут прийти сюда за Мико лой. Надо поскорей выбираться из лесу. Тут неподалеку заводской пруд переходит в топь, в болото. Там должна быть гать. Еще Микола как то рассказывал мне о ней: зимой, когда гать промерзает, по ней ходят на охоту волки и браконьеры. Микола с отцом часто устраивали там засаду на волков. И на браконьеров. Новый лесничий может и не знать о ней, а мне как раз удобнее всего воспользоваться гатью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: