Микола уверял, что в этих дебрях водятся болотные черти. И вот он передо мной: весь в тине, глаза горят — постоял, покачал головой и зашлепал на гать. Только, странное дело — босиком, а сапоги, связанные за белые ушки, перекинуты через плечо. Микола про сапоги ничего не говорил, да и откуда сапоги у водяного, верно, они, как и сам водяной, — плод моего больного воображения, фантазия. Однако, хороша фантазия — ведет меня, показывает путь. Гать и в самом деле никудышная, шаткая, местами уходит в тину — волчья гать. Призраку все равно, под ним только в одном месте прогнулось, словно и он живой, а мне сложнее, один неосторожныи шаг — и на том свете. На самой круче нац Журбовом вспыхнула ракета, доносится рычание мотоциклов, а в хор журбовских собак врывается что-то чужое — овчарки. Однажды на Хорольских болотах мне уже доводилось слышать их вой: пронзительные, пробирающие до костей звуки. А тут, как нарочно, и водяной запропастился куда то. Ну как после этого доверять свою жизнь нечистой силе? Гати больше нет, оборвалась. Слышно только, как журчит ручеек, пробивший себе и Здесь дорогу.
Овчарки стали на след, ведут к лесничеству. Слышны крики. Наверное, вывели из дома лесничего, лесни чиху, детей. Подожгли дом или что-то сухое во дворе, сразу вспыхнуло, осветило лес, болото. И тут я вижу сушу — всего раз шагнуть, через ручеек. Перебираюсь туда, дохожу мелколесьем до мокрого луга.
А в это время рассвет. И лошади. Журбовские лошади… После беготни по волчьей гати лошади — словно мираж. Немалый табун, да будто растревоженный. Жеребята встали, потягиваются, как дети спросонок, вон белый, один на весь табун, а его белой матери не видно, и конюха ночного не видно, должно быть, их с вечера пригоняют сюда, а утром приходят за ними.
Среди старых, отработавших свое кляч, совершенно равнодушных к моему появлению, есть и настороженные, быстроглазые лошадки, как раз для меня. Вон хоть бы тот гнедой — чуть ли не первым заметил меня и зафыркал с опаской. Иду к нему: ксёв, ксёв, ксёв, цось, цось, цось! Подошел, а он — на дыбы и ходу. Бросаюсь к другому, к третьему — то же самое. Всполошился весь табун. Собаки лают уже в Черемске, там, где мне привиделся водяной (должно быть, еще тот, из Миколиного детства), а тут человек мечется в табуне, заглядывает с мольбой в угасшие глаза кляч, да все напрасно.
Горит лесничество. Гуралик понастроил много всего, есть чему гореть. А собаки ищейки уперлись в болото, потеряли след, не могут найти гать, воют, верно, почуяли коней на лугу. Так и не вскочив на лошадь, бегу уже просто куда глаза глядят, проклиная табун, отнявший у меня столько времени, когда тут дорога каждая минута.
Вот и заводская весовая. Она стоит в стороне от поля. Две будки под одной крышей — одна для машин, другая для подвод. Пока тихо, подвод еще нет, но вот-вот появятся. Отюда я могу доехать до первого попавшегося села, пока те ищут в лесу десятого.
Меня охватила неудержимая радость.
Еще до войны я немало наслушался об этой весовой от вавилонян. Не знаю, как на других заводах, а на этом весы были местом крупного мошенничества. Именно здесь, у весов, вспыхивали постоянные конфликты между колхозами и заводом. Вавилон, а за ним и другие колхозы присылали сюда своих доверенных людей, неподкупных и обязательно таких, которые и сами разбирались в процедуре взвешивания. Из вавилонских дольше всего продержался Фабиан, но в конце одного из сезонов и он вроде бы спелся с Теофилой — тогдашней весовщицей и был отозван с этого поста. После него сюда прислали Явтушка, тот проявил себя наилучшим образом, и, может быть, благодаря ему Вавилон в тот год поставил рекорд по свекле. Впервые!
Но уже на следующую осень Явтушок, снова посланный сюда, влюбился в Теофилу (она была хороша собой и к тому же одинока), стал мухлевать заодно с ней и тоже был с позором отозван в разгар сезона. Явтушок, вспоминая о весах, восторженно отзывался о Тео филе, называя ее «смертельной женщиной», что, по его понятиям, было наивысшей похвалой.
Теперь действуют только весы для подвод. Будка заперта (на веру), замком служит воткнутый в ушко гвоздь — до войны такая небрежность была бы недопустима. Затворяю за собой дверь и несколько минут вживаюсь в это новое пристанище, потом снимаю пальто, все в череде и репьях, вешаю на гвоздь фуражку. Зеркальце, вделанное в стену, напомнило о Теофиле. Сажусь на стульчик перед весами и разыгрываю из себя бог знает какого весовщика. С первой же подводой махну отсюда…
Но еще рано — нет ни клиентов, ни Теофилы, завод только только просыпается, немцы прочесывают лес, слышны короткие автоматные очереди, одинокие разрозненные выстрелы, а я смотрю на весы, пытаюсь постичь эту механику. Скидываю защелку, весы начинают играть, чуткие к каждому передвижению гирьки. Деревянную площадку, что снаружи, под окном, весы подымают легко, как перышко. Но сработают ли они, когда там станет первая подвода со свеклой? В ящике столика нахожу несколько книжек с бланками квитанций, карандаш (огрызочек) и копирку, уже множество раз побывавшую в употреблении. Квитанции довоенные, наши, на них графы: колхоз (совхоз), звено, фамилия сдатчика, вес брутто и нетто. Наверно, и весовщица довоенная, кто ж еще догадался бы сохранить эти квитанции?
За лесом заскрипели подводы, должно быть, груженые, поскрипывают, проезжая запруду. Либо журбов ские, либо наши — из Вавилона сюда только эта дорога, через запруду. Остановились, затихли, уж не проверяют ли их, да что-то больно долго, а здесь, в весовой, каждая минута дорога: скорей бы начиналась жизнь, нужно движение, нужны следы, следы, следы, чтобы сбить с панталыку ищеек. Возы снова двинулись, тянутся вверх по склону, через лес. Мимо весовой гуськом идут журбовские на смену. Сюда долетают слова, обрывки фраз. И все об одном: о стычке на запруде. «Нет, нет, кум, это не один. Это была славная компания… Замарчук говорит, стрелял один, а было их двадцать или тридцать…» А кум просто не кум, а золото: «Жаль, не уложили Замарчука. Ух, гад. В прошлую пятницу заставил меня снять штаны и вытряхнул из них добрый пуд сахару. Я его в штаны насыпал, поверх исподних, так он, аспид, и там нашел. Просто нюхом чует». — «Нарвется когда нибудь…»
«Так это не тот Гуралик?» — «Нет, не тот. Разве тот Гуралик пошел бы в полицию? И кто б того Гура лика взял? Сын лесничего Гуралика! Да упаси боже! Им того Гуралика только подай. Они б его живьем сожгли». — «А чудный был уголок, правда?» — «Ничего не щадят, гады…»
«Весовщика еще нет». — «Вешать то нечего. А помнишь, Омелян, что тут творилось когда то об эту пору?» — «Как же, вечные очереди на весы». — «Слушай, Омелян, а нынешний весовщик никого тебе не напоминает?»— «Усач?» — «Ага, усач». — «Вроде бы нет». — «А помнишь, был когда то в Глинске такой Тесля. Рай комовский секретарь. Небольшого росточка. Выступал на заводе. На митинге. Меня тогда вытащили на этот митинг…» — «Такого молчуна?» — «Э, я тогда в ударниках ходил. Стоял на мойке…» — «Ну». — «Так это он. Вот с места мне не сойти — он. Ну, вылитый Тесля». — «Весовщик?» — «Весовщик». — «Молчи! Глаза не видели, а уши не слыхали, — сказал Омелян, тоже пожилой рабочий. — И выдумает же человек…»
Вот такие разговоры. Подводы уже спускаются сюда (завод стоит на горе, с трех сторон окруженный прудом, то есть запруженным в этих местах Чебрецом), слышно, как возчики покрикивают на лошадей. Сейчас подойдет весовщик. Неужели Тесля? Оживает заводская кузница, запыхтела «овечка» возле депо, верно, готовится к рейсу в Пилипы. Прогудел заводской гудок — предупредительный, а потом еще будет основной — так было и до войны.
Говорят, комендант Клаус после этого гудка становится в проходной с плегкой и бьет каждого, кто опаздывает. Женщины и девушки плачут, а мужчины сносят удары молча, только механик, уже в летах, огрызнулся как то, и его засекли до крови.
Вот и основной гудок.
Идет… Человек средних лет, невысокий, в брезентовой спецовке, правда, уже поношенной, в сапогах, серых от пыли (где можно так запылить сапоги?), в кепке с надвинутым на глаза козырьком; хорошо идет, чинно (еще бы — весовщик!), тихо насвистывает (нашел время свистеть, вот я тебя продержу в этой будке без обеда, сразу сойдет с тебя эта наигранная беззаботность). Останавливается перед входом в будку, вдруг затихает — верно, заметив, что костыля на месте нет, — потом отворяет дверь и, увидев меня за весами, все же заходит. Проницательные серые глаза смотрят на меня с едва прикрытым удивлением, а на лице улыбка, но уже не такая беззаботная. Так и хочется представить это лицо безусым, с ямочками на щеках.