Я показываю на корзину:
— Из-за этой проклятой «овечки» у меня бутыль из рук выскользнула…
Весовщик заметил на койке пальто, подбежал, взял его, вышел из дому, швырнул в пруд.
— Что вы наделали? Там обойма…
Он вскочил на камень, подхватил пальто, подал мне.
— Забирай. Да живей!
И снова бросил, подальше.
Неподалеку от весовой стоит под парами «овечка» с несколькими пустыми платформами. На первой платформе кучка грузчиков. Похоже на то, что «овечка» раньше времени отошла от станции и остановилась тут, у весовой, не случайно. Машинист, пожилой уже, держит руку на траверсе, а дверца открыта. И как только я стал на ступеньку, «овечка» запыхтела, заскрипела всем корпусом и побежала на Пилипы. Машинист показал мне на железное сиденье. Я присел. «Овечка», распыхтевшись, мчалась полным ходом по расшатанной колее. А кочегар все кидал и кидал в топку уголь. На тендере шуршала его железная лопата, в топке гудело, как в пекле.
— Ну, молодец Илларион! — Машинист улыбнулся, следя за дорогой.
Лес, который за окном плыл нам навстречу, сейчас походил на грандиозный костер — темно оранжевые, словно горящие овраги и стойкие перед натиском осени дубовые островки на буграх. По эту сторону леса собаки ищейки на поводках гнали перед собой табун лошадей. Немцы едва поспевали за собаками. Кочегар вошел в кабину, что-то шепнул машинисту. Тот кивнул в ответ. По лицу кочегара лился пот, заливал глаза, когда же он протер их и глянул в мою сторону, я невольно приподнялся, сдерживая изумление. Илларионом оказался Яша Шморгун, знаменитый заводской парикмахер, столь уважаемый в свое время нашей школьной братией. Самые грозные поборники школьной гигиены ничего не могли сделать с нашими вихрами, которые так чудесно облагораживал этот изобретательный цирюльник. И все это буквально за грош, хоть он был мастером высочайшего класса — у него стригся и брился сам директор завода Соловьев и даже начальство из Глинска, что вызывало приступы ревности у глинских парикмахеров. Рано «радиофицированный» (в парикмахерской уже тогда была радиоточка), Яша поражал нас своей осведомленностью, кроме того, он располагал еще и «живой» информацией, и поэтому посидеть в очереди к нему и послушать его было одно удовольствие. Сейчас уже как то и не представляешь себе тогдашнюю жизнь завода без Яши Шморгуна и его парикмахерской, которая была еще и чем то вроде своеобразного клуба, так что мы, младшие, почитали для себя великой честью бывать там. Яша тогда знал нас, верно, только по вихрам и теперь не узнал меня.
«Пойду еще поддам жару», — и снова загромыхала его железная лопата. А машинист мне на ухо:
— Поди помоги Иллариону. Чтоб тебя потом проняло. Там, в Пилипах, вредный немец. Не терпит белоручек. «Арбайт! Арбайт!» А у тебя ни спецовки, ни лица пристойного. Может придраться.
Он глянул на мои руки со следами кровельных работ у Пани Властовенко, сказал:
— Что ж ты, брат, лезешь им в лапы? Нельзя так нельзя. Это, брат, немцы. С ними не шути. Если что есть при себе, с собой не носи… Положи сюда. — Он показал на железный ящик для инструментов и пакли. — А то немец вредный, насквозь видит… Не бойся, у меня не пропадет…
Выкладываю, что поделаешь. Потом беру у Якова лопату и валю и валю в топку. Яша стоит рядом, разгребает жар железным прутом.
Пилипы нас не принимают, на запасном пути стоит товарный. На запломбированных вагонах желтые круги с красными молниями. Один вагон с охраной и платформа с зенитками.
— Газы везут, — говорит Яша.
— Не выдумывай, — буркнул машинист.
— Газы. Желтый круг с молнией — это газы. Вон какая охрана. И у каждого противогаз. Где вы видели охрану с противогазами?
— Да, газы… — соглашается машинист.
Минут через десять открывают семафор, поезд с газами тихо трогается… Потом впускают нас… На перроне стоит немец, которого здесь прозвали Вапно, то есть известь. Известняк привозят не только для журбовского, но и еще для нескольких ближних заводов, а Вапно командует распределением и выгрузкой.
Весь день грузим известняк, носим его на носилках из куч по крутым трапам. Ни перекурить, ни передохнуть — Вапно тут как тут.
Он и правда лют, злобен, этот немец. Дважды завернул нас с Яшей от вагона, заставил догрузить носилки. Яков боялся его, вздрагивал, когда тот напоминал о себе. «Илларион», — кричал Вапно, как только Яша позволял себе минутную передышку.
— Чего он к вам вяжется?
— Понравилось ему мое имя, — Яша посмотрел на меня печальными глазами. И добавил, переходя на шутливый тон — Хоть оно и краше, а Яша все Яша… ты часом у меня не стригся?
— Конечно, стригся…
— То то я и гляжу, чуб знакомый…
— А я вас сразу узнал…
— Вот беда! Все узнают, даже дети, которых я всего то раз под нулевочку… Прямо носа не высунь. Уж спрятался на этой «овечке», а все равно узнают. Никакого понятия у людей… Есть Илларион, ну и пусть будет Илларионом. Так нет — Яшко, Яшко… «Мама, мама! Вон Яшко пошел!»
— А весовщика нашего вам когда то стричь не доводилось?
— Того? На весах? А тебе что? Слыхал, что нынче на запруде было?..
— Слыхал… — И я снова спросил про весовщика. А что, если это и в самом деле Тесля? Самый первый глинский секретарь?..
— Он сюда недавно прибился. Сперва работал на ремонте, а как пошла свекла, стал весовщиком. Его звать Василь Андриевич… А фамилия Журавель. Это он остановил «овечку». С ним еще Тарасов. Молчаливый, строгий, Борис Иванович. Может, и не Тарасов и не Борис Иванович… Кадровый. По выправке вижу, что кадровый. Перед сном в_ пруду купается. Я бываю у них. Там такая славная бутыль стоит. Хочешь, зайдем после выгрузки, по стаканчику пропустим…
Я при упоминании о бутыли печально улыбнулся.
— Не веришь?..
— Почему не верю, Илларион, верю… Только бутыли той нет уже. Я сегодня ее раскокал…
— Ты?!
— Нечаянно. Случайно…
— Ту, что в корзине?
— Ту самую, зелененькую…
Илларион совсем расстроился. У него бессонница, страшные ночи, только эта бутыль и держала его на ногах.
На завод возвращаемся поздно. На подъемах «овечка», утром такая шустрая, пыхтит, мается в собственном дыму, хотя Илларион так же, как и утром, обливается потом у топки. Я лежу на камнях, не чуя ни ног, ни рук, смотрю на звездное небо.
Рядом лежат другие.
Рядом лежат другие грузчики, в белых робах, как убитые, тела их слились с известняком и походят на белые каменные глыбы. Меня все больше охватывает тревога за весовщика, за парикмахера, за людей, укрывшихся на этом заводе.
Лес стоит тихий, таинственный. Возле него поезд замедлил ход, и один из грузчиков, которого называют г дядей Петром, немолодой уже, сухощавый, шепнул мне: «Это не для тебя ли, сынок?»
У километрового столбика, за насыпью стоит весовщик. Я узнал его по кепке, надвинутой на лоб. Наверное, это он подал знак «овечке» замедлить ход.
— Живой? — резко спрашивает весовщик.
— Благодаря вам, Василь Андриевич.
— Ого, ты уже и по отчеству величаешь? А откуда тебе известно?
— Илларион сказал. Кочегар.
— Трепач он, Илларион. Надеюсь, ты не выболтал ему про десятого?
— Я молчал. Да он и сам догадывается.
— А как Вапно? Не привязывался?
— Совсем замучил. Дохнуть не давал.
— Настоящий немец. Наш немец.
— Вапно???
— Да, Вапно, Вапно… Он из Вены. Социалистом был. Депутатом парламента… Австрийского.
— Чего ж он такой живодер?
— Чтоб вы знали новый порядок. Поезд с газами стоит еще?
— Ушел.
— Прячут они его. Что-то ломается у них, если подтягивают газы. — Он вдруг остановился, внимательно посмотрел мне в глаза. — Вас сбросили не на этот поезд?
— Меня, Василь Андриевич, никто не сбрасывал. И никакой я не десятый. Десятый умирает в Зеленых Млы нах, может быть, и умер уже. Ну, а девять, вы знаете, погибли в бою. На бывших хуторах.
— Молодец Тарасов. Он первый сказал, что никакой ты не десятый.