— Вешаешь?

— Никого еще не было… Вон идут…

— Это Вавилон. Ранние птички… — Два золотых передних зуба придают его улыбке лукавинку и хитринку. — В напарники мне, или как?

— Я?.. Так зашел. Хотел повидать Теофилу… — Это кто же?

— Теофила? Весовщицей была до войны…

— А а… Теофила… Была, говорят, такая. Обвешивала. Родственница?

— Родственница. По отцу.

Он бросил взгляд на пальто, висящее на гвоздике, приподнял козырек, и снова в мою сторону сверкнули два золотых зуба, однако на этот раз сверкнули неприязненно.

— Давно тут?

— Недавно…

— А они там с собаками?

— Кто?

— Немцы. Кто же еще.

— С собаками.

— А если сюда придут?

Я уже вижу в окно Явтушка на передней подводе. В телогрейке, в шапке, правит на весы. Еще не слез с воза, а уже кричит в окно:

— С добрым утром!

— Привет, привет! — спешит ответить ему весовщик. Велит мне убраться в угол; садится к весам, ловко

водит гирькой и, что-то приметив, кричит Явтушку:

— Голый, мать перемать, убери лошадь с весов! «Разве товарищ Тесля мог бы тад?»

Явтух сгоняет лошадь, зато взвешивает себя вместе с возом, мне видно, что он стоит на краю площадки.

Заперев весы, весовщик выписывает квитанцию, подает ее Голому в окошко, тот придирчиво разглядывает, бормоча что-то под нос, и только после этого оставляет весы. Чувствуется, что он не в ладах с весовщиком.

Из Вавилона прибыло семь подвод. Я что-то не всех возчиков узнаю, а вот Федора Ямкового знаю как облупленного, он во всем солдатском, а свеклу привез, похоже, первый раз, никак не может заехать на весы — то недоедет, то переедет, хлещет лошадей по глазам, сда вая назад.

— Стал? — спрашивает весовщик.

— Вешай! Сколько ни дашь, а сахар не наш!

— Ого, навалил, — замечает весовщик и заполняет квитанцию. — Ты первый раз?

— Первый. .

— Фамилия?..

— Ямковый… По отцу Федор, а по матери — к чертовой матери…

Человек он резкий, строгий, но добрый, одно лето я был у него на жатке погонщиком, трудодней заработал как никогда. Он уже съехал с весов, но весовщик его окликнул:

— Эй, Ямковый, квитанцию забыл. Тот повернулся к окошку.

— А что, и теперь квитанции выдают? Вот беда!

Ямковый подбежал к окошку, взял квитанцию и, сложив ее вчетверо, спрятал в нагрудный карман, на котором был след от какого то значка, может, от ПВХО. До войны Ямковый побил в Глинске рекорд по стрельбе в противогазе. Я отвернулся, чтобы он меня не узнал. Но жнецы, наверно, не так помнят своих погонщиков, как погонщики жнецов. Да и когда это было! В Глинске уже Валигуров секретарствовал.

Когда все взвесились, весовщик подмигнул мне, забарабанил белыми пальцами по столику. Потом достал из кармана кисет, настоящий, из свиной кожи, зажигалку и маленькую книжечку, сложенную из газеты. Вырвал листочек, долго обстукивал один краешек его зубами, как раз теми двумя, золотыми — так делают заправские курильщики, чтобы бумага лучше склеивалась. От первой же затяжки сигарета под усами вспыхнула, но он привычно задул пламя.

— Немцы, немцы, а газеты сделать не умеют. Горит, как порох… Закуривай. — Он показал на кисет, с особым вниманием следил за тем, как я скручиваю самокрутку, и вроде остался доволен тем, как ловко я это делаю. — Горит! — показал он на мою самокрутку, как только я закурил. Она и правда вся почернела.

Потом он снова глянул на мое пальто.

— А пальтишко, пальтишко какое! Хоть бы репьи обобрал.

— Не успел.

— А как ты очутился здесь, в будке?

— Я эти весы еще до войны знал.

— Ого, какой старый знакомый.

— Свеклу возил сюда.

— Откуда?

— Из Вавилона.

— А теперь куда?

— Туда же…

— И этих знаешь? — он показал на разгружавшийся обоз.

— Как облупленных. Кто же не знает Явтушка? И Ямкового узнал. Когда то был у него погонщиком на жатке. — Так и хотелось сказать: «И вас знаю. Вы товарищ Тесля?» Но в нем ничего не было от Тесли. Вот снял фуражку — лысый, а у того шевелюра была, да еще какая! Как у председателя Совнаркома Чубаря.

— Из какого лагеря?

— Бежал? Из Уманского. Из ямы…

— Рядовой?

— Рядовой…

— А тут сегодня бой был на запруде. Полицаев побили…

— Кто побил?

— Такие, как ты. Кто ж еще…

А какие же глаза были у Тесли? Не помню глаз… Чтоб запомнить глаза, надо хоть раз увидеть их вблизи. Как вот эти. Карие с огоньком. И к чему он сказал: «Такие, как ты…» Верно, догадывается…

— Вот тебе ключ. — Он положил его на столик. — Забирай это, — показал на мое пальто, — и вон теми дворами, видишь? — подвел меня к окошку, — пройди на пруд. Там старая пекарня. Над прудом. На ней черная труба. Дверка сбоку, узенькая. Запирайся и жди. Меня около шести сменят. Служба, брат… На случай чего, там есть ход на чердак… Понял? Тоже мне, весовщик… — с укором сказал он, вешая на гвоздь свою фуфайку, и снова сел за весы. Подходили подводы из Райгородка. — А пальтецо свое выбрось в пруд, чтоб и духу его не было. Да смотри не наткнись на полицаев. На заводских…

Иду в пекарню через тесные дворики, затем через главную улицу, собственно и единственную, у входа на завод стоит вахтер в штатском, но с винтовкой, еще один — у калитки того дома, где когда то жил директор завода Соловьев. Там, за стеной, двор, фонтан, несколько старых лип теперь этот двор занимает комендант Клаус. Из бывшего пожарного депо выходит еще один с винтовкой, переходит улицу, должно быть, идет сменять; часового. А я между тем шагаю вниз, к пекарне, несу свое пальтишко. У Тесли когда то была шевелюра… Главная дверь забита, перед нею сохнет бурьян, а тропка ведет к боковой узенькой дверце.

В комнатке еще не выветрился запах гашеной извести. Зарешеченное окно выходит на крутой бугор, и потому здесь сейчас еще только светает, тогда как наверху давно уже утро. Наверное, раньше, когда пекарня работала, эта комната служила складом для муки, а может быть, и для готового хлеба. Плиту на две конфорки скорее всего тоже поставили только теперь, а дымоход от нее вывели во двор через стену, там виднеется колено из белой, еще не обгоревшей жести. У внутренней стены, которая посуше, стоят две железные койки, у окна столик, на плите чайник и кое какая нехитрая посуда. В темном углу в круглой плетеной корзинке заткнутая пробкой бутыль ведра на полтора, а то и на все два. У плиты ведерко с картошкой и несколькими луковицами, а на столе чайная тарелочка с солью. Вот и все. Есть дрова и спички, есть соль. Если б еще вода, я мог бы наварить картошки и зажить не так уж плохо. Но воды нет (в эту минуту я позабыл о пруде у самой пекарни).

Вообще в этой конуре совсем недурно, если весовщик имеет какое-нибудь отношение к войне. Подходы к пекарне отличные, а самое жилье вроде бы скрыто от людских глаз, хотя и недалеко от особняка коменданта. А это тоже немалое преимущество.

Несчастья мои начались с бутылки, к которой я, прихватив кружку, подошел с самыми скромными намерениями. И надо же было в эту минуту загудеть «овечке»… То, что в малой дозе могло порадовать, распространило такой дух, что я поспешил выбраться из помещения. На пруду рассеивался туман, было слышно, как в камышах вскидывается щука, у нее как раз сейчас выгул. Сажусь на камень, на котором жители пекарни, вероятно, стирают рубахи и моют сапоги. Завод уже ожил. Звонко стучат молотки — это заделывают чаны для патоки, пробитые пулями и осколками. Где то, верно, устанавливают что-то тяжелое, может быть, котлы, и слышен голос старшего: «Раз — два! Взяли!»

Возвращаюсь в дом собирать осколки стекла, кидаю их в ту самую корзину, где только что так уютно было бутыли. Никогда не следует начинать обживать дом с бутыли.

Но вот и хозяин. Шагает ко мне прямо по луже, внимательно посмотрел в глаза.

— Десятый?

Ну что ему сказать? Десятый умирает на мельнице в Зеленых Млынах, а я, вероятно, из тех же, что и сам весовщик. Но отступать уже некуда.

— Десятый…

— Плохо вас там готовили… — сказал он тоном человека, не терпящего возражений. — Ты ведь здесь не один. Нас здесь таких много. Да да, представь себе, много. А ты прокладываешь след сюда, на завод, думаешь только о своей шкуре. Пацан! Мальчишка! Вон Голый, который возит свеклу для немцев, и то никогда бы так не поступил. Марш на «овечку»!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: