— Послезавтра экзамен, — сказал мне брат. — Ты боишься?
— Нет, — говорю, — ничего.
— Твои этюды видел Алексей Кондратьевич Саврасов и очень тебя похвалил. А Левитан сказал, что ты особенный и ни на кого не похож на нас. Но боится — поступишь ли ты? Ты ведь никогда не рисовал с гипса, а это экзамен.
Я подумал: «С гипса, что это значит? Гипсовые головы, как это скучно». И сразу улетел туда, где озеро, Дубинин, костер ночью, охота, Польтрон. Ну, Польтрона-то я взял с собой. Польтрон и спит со мной. Но я и Польтрон терпеть не можем города, и думаю я — зачем устроены эти города? «Что может быть мерзей каменного тротуара, с тумбами, пыль, какие-то дома, окна скучные. Не так живут. Надо же всем жить около леса, где речка, огород, частокол, корова, лошади, собаки. Там надо жить. Как глупо. Дивные реки России — какая красота. Какие дали, какие вечера, утро какое. Заря всегда сменяется, все для людей. Там надо жить. Сколько простора. А они — вот тут… где помойные ямы на дворах, все какие-то злые, озабоченные, все ищут денег, да цепей», — сказал я, вспомнив «Цыган» Пушкина[127]. А я так любил Пушкина, что плакал, читая его, всегда плакал. Вот это — был человек. Он же все сказал, и сказал правду. Нет, провалюсь я на экзамене, уйду жить с Дубининым. Отца жалко… и мать…
И шел я дорогой вечером к себе, в Сущево, и слезы капали из глаз как-то сами собой…
Печально было дома, бедно. А отец все читал. Я смотрел в окно своей маленькой комнатки, и Польтрон лежал около меня. Я погладил, и он сел со мной рядом, посмотрел в окно, сбоку видна площадь — Яузская часть, желтый дом, ворота, скучные и грязные окна… На скамейке сидят пожарные в блестящих касках римского фасона, курят махорку, сплевывают.
Когда я лег в постель, то слышу, вдали пел голос:
Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей сливалось в моей душе воображение этого дома, лестницы, и песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.
Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с большими волосами. И я заметил, как они все угрюмы, и подумал: они, должно быть, не охотники. Лица бледные. Мне казалось, что будто бы их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. «Наверно, все они умеют влиять, — подумал я. — Какая гадость. Зачем влиять? В чем дело — влиять?»
Но на другой день я прочел, что назначен экзамен для вступающих: Закон Божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник, в роскошной шелковой рясе, с большим наперсным золотым крестом на толстой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня. Думаю: «Вот завтра-то…» И я побежал домой и засел за катехизис.
Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, входя из комнаты в дверь, где был экзамен, крикнул: «Коровин!»
У меня екнуло сердце. Я вошел в большую комнату. За столом, покрытым синим сукном, сидел священник, рядом с ним инспектор Трутовский и еще кто-то, должно быть, преподаватель. Он подал веером мне большие билеты. Когда я взял — перевернул, прочел: «Патриарх Никон». А я думал про себя: «Ну, это я знаю, так как я читал историю Карамзина»[128].
И начал отвечать, что вот Никон был очень образованный человек и потому, что он был очень образованный человек, то он знал и западную литературу, и религиозные стремления Европы и старался ввести многие изменения в рутине веры.
Батюшка смотрел на меня пристально.
— Вероятнее всего, что Никон думал о соединениях христианской религии, — продолжал я.
— Да ты постой, — сказал мне священник, посмотрев сердито, — да ты что ересь-то несешь, а? Это где ты набрался так, а? Выучи сначала программу нашу, — говорил он сердито, — а тогда приходи.
— Постойте, — говорит Трутовский, — это он, конечно, прочел.
— Ты что прочел?
Я говорю:
— Да я много прочел, я Карамзина прочел… Я Соловьева[129] прочел…
— Спросимте его другое, — сказал Трутовский.
— Ну, говори, третий Вселенский собор.
Я рассказал, робея, про Вселенский собор.
Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.
— Ступай, — сказал он.
Когда я проходил в дверь, солдат кричал: «Пустышкин!», и мимо меня, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.
Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисуя с гипсовой головы, выходило плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в Школу.
Школа была прекрасная. В столовой за стойкой Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса, прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб[130] и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось «до пятачка». Вкуснейшая колбаса, или котлеты. Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, я на пятачок. С утра живопись с натуры — лицо старика или старухи, потом научные предметы до 3-х с половиной, а с 5-ти — вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеатром, парты идут выше и выше, и на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом — черный такой. С одной стороны у меня сбоку сидит Курчевский, а слева — архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка. Почему Анчутка — очень на девицу похож. Если надеть на него платок бабий, ну, готово — просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчевский часто выходит из класса:
— Пойдем курить, — говорит.
Я говорю:
— Я не курю.
— У тебя есть два рубля? — спрашивает.
Я говорю:
— Нету, а что?
— Достать можешь?
Говорю:
— Могу, только у матери.
— Пойдем на Соболевку… Танцевать лямпопо[131], там Женька есть, увидишь — умрешь…
— Это кто ж такое? — спрашиваю я.
— Как кто? Девки.
Мне представились сейчас же деревенские девки. «В чем дело?» — думаю я.
Вдруг идет преподаватель Павел Семенович — лысый, высокого роста, с длиннейшей черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом, — и прямо идет к нам. Подошел к Курчевскому. Взял его папку и сел на его место. Смотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
— Эх-ма… Все курить бегаете…
Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парту рядом. Он смотрел рисунок и посмотрел на меня.
— Толково, — сказал, — а вот не разговаривали бы — лучше бы было… Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эх-ма… о чем говорили-то?
— Да так, — я говорю, — Павел Семеныч…
— Да что так-то…
— Да вот хотели поехать… он звал лямпопо танцевать…
— Чего… — спросил меня Павел Семенович.
Я говорю:
— Лямпопо…
— Не слыхал я таких танцев что-то… Эх-ма…
И он пересел к Анчутке. И вздохнул.
— Горе, горе, — сказал он, — чего это вы? Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто — живописец или архитектор?
— Архитектор, — ответил Анчутка.
127
«Цыганы» — поэма А. С. Пушкина (1824).
128
…читал историю Карамзина — Н. М. Карамзин (1766–1826) создал величайший труд «История государства Российского» в 12 томах (1816–1829).
129
Соловьев B. C. (1853–1900) — русский религиозный философ, поэт и публицист.
130
пеклеванный хлеб — черный хлеб, выпеченный из мелко размолотой и просеянной ржаной муки.
131
лямпопо (лимпопо) — здесь и далее: танец живота; название танца ассоциируется с африканской рекой Лимпопо.