— Сейчас тут от туристов отбоя нет… Кто в Друскининкай, кто в Палангу…
— Но я приехал не на солнышке загорать, не в море купаться. Чего-чего, а солнца у нас вдоволь, и морями нас Господь не обделил.
— Понимаю, понимаю… Лично я, кстати сказать, к ямам не хожу. Зачем? Все эти церемонии — для государственных чиновников, киношников и благотворителей. Много ли израненному сердцу отца или сына скажет воздвигнутый к юбилею общий памятник или выцветший жестяной указатель к братской могиле? Тех, кого мне хотелось бы увидеть, я уже никогда не увижу, а то, что хотелось бы найти, я уже никогда не найду...
Он снял очки, вытер их бархоткой, снова водрузил на переносицу, взял увеличительное стекло, высыпал на письменный стол из пакета привезенные лекарства, внимательно рассмотрел каждое и, как бы прощаясь, произнес:
— Самое ценное — капли для глаз! Три пузырька такого богатства хватит на целые полгода. Хватит, если до этого Юдита их не закроет…
Он подошел к Меламеду, обнял его за плечи и, по-старчески топая по тусклому, вытертому паркету, вывел его из своей раскинувшейся на просторах литовско-русских словарей страны...
На улице, названной в честь Адама Мицкевича, Жак купил в киоске бутылочку минеральной воды, достал неразлучную "противопожарную" таблетку и запил ее судорожными глотками. Короткая встреча с Лахманом разбередила ему душу. Жесткие, неудобные мысли старика перекликались с его собственными и, в каком-то смысле, сводили на нет и обесценивали все его путешествие. Если такой человек, как Лахман, лишившийся в войну близких, до сих пор не разморозивший душу от тогдашних переживаний и страха, избегает прикосновений к декоративному, ничейному горю, застывшему в бронзе, что уж тогда говорить о его, Меламеда, внуках и сыновьях? Горе не может быть ничейным, будь оно даже общим. Не может. Безликого горя не бывает. И тут Жак вспомнил про жену Шмулика Капульского, которая, оказывается, живет по соседству с Хацкелем. Жаль, что Меламед об этом раньше не знал, а то бы прихватил подарок и зашел бы и к ней, ведь столько километров под землей по трубам проползли, раненый Шмулик на ее руках скончался, а она, беременная, добралась до Рудницкой пущи и в лесу, прямо под елкой, девочку родила. Елочкой и назвали.
Жак немало удивился, когда вдруг увидел перед собой гостиницу. Дошел без всякой подсказки. Профессионал, он и на старости профессионал.
— Вас ждут, — встретила его Диана. — В кафе.
Меламед тряхнул головой.
Диана ему нравилась. Надо будет подарить ей какой-нибудь сувенир, подумал он и направился в кафе.
7
В кафе было многолюдно, но Жаку не составило никакого труда выделить из всех посетителей Цесарку — его лысина сияла, как пароль. Аба сидел спиной к входу, всецело погруженный в изучение какой-то статьи в местной газете. Когда Меламед на цыпочках подкрался к нему сзади и по-мальчишески щелкнул по холмистому затылку, Цесарка вздрогнул и обернулся.
— Янкеле!
— Аба! Сосиска!
Не чинясь публики, они обнялись, потрепали друг друга по щекам.
— Ты помнишь мое прозвище? — пробурчал Цесарка.
— Помню. А еще помню, что шестьдесят лет тому назад у тебя столько пудов не было.
— Не было, не было… Но и у тебя голова не была в известке. Тоненький, рыжие кудри, глаза голубые. Гроза всех девок в местечке — Миреле, Сореле, Фейгеле, Двойреле… — поглаживая от удовольствия лысину, затараторил Аба. — Чего-нибудь выпьешь?
— Соку, — сказал Жак… — Но ты, брат, рановато приехал… Мы сперва облазим Вильнюс, а уж потом двинемся по Литве… в Людвинаваc. Ты давно там был?
Аба властным жестом подозвал официанта и попросил два стакана сока.
— Давно, — сказал он Меламеду. — За те десять лет, что я занимаюсь этим бизнесом, ни одного заказа на Людвинавас не поступило. Видно, из людвинавцев остались только ты да я… Ни Миреле, ни Сореле…
— Всех извели, — вздохнул Меламед
— Cок! — отрапортовал подавальщик и поставил на столик полные стаканы.
— А бизнес твой как… ничего? — поинтересовался Жак.
— Весной и летом о'кей. А зимой совсем швах. Поначалу думал — прогорю; что это, мол, за заработок — чужая память? Оказалось, вполне даже приличный. Пока там… у вас… в Израиле и за океаном, в Америке и в Канаде, кто-то кого-то и что-то будет помнить, на мой век работы хватит. Спасибо тебе, Янкеле, что разыскал меня… благодаря тебе побываю на нашей родине… я готов тебя везти на край света... И даром… ни гроша не возьму… и, пожалуйста, засунь свои возражения в одно место… ни гроша… Слово Абы Цесарки, как топор: сказал — отрубил; твоя память — моя память…Кто чинил мои первые в жизни часики? Твой отец — Мендель Меламед! Кто баловал своими вкусными тейглех — твоя мама Фейга! Кто говорил, что у моего отца-голубятника Гирша — голубиное сердце? Кто? Ты, Янкеле!
Растроганный Жак не прерывал однокашника, а тот, благодарный за готовность выслушать, продолжал с прежним пылом и откровенностью изливать перед ним душу. Время от времени Аба замолкал и, задумавшись о чем-то, начинал как бы стариться прямо на глазах — даже лысина его вроде бы тускнела. Задумчивость придавала его лицу какую-то несвойственную мертвенность. Но через минуту-другую он спохватывался и снова, словно кремнем, высекал из своих монологов искры радости и дружелюбия. — Если бы не деточки, я бы, может, еще пуще развернулся. Была у меня одна задумка. Я даже для этого специально английскому подучился, все расчеты сделал. Подсчитал дебит и кредит, но мои караимы гевалт подняли, мол, в местечках сейчас ни одного целого еврейского кладбища нет, какой, мол, еврей-иностранец туда поедет?
— А при чем тут еврейские кладбища и караимы? — скорее с испугом, чем с удивлением спросил ошарашенный Жак.
— Ты спрашиваешь, Янкеле, при чем? Почти в каждом местечке валяются наши надгробья. Не целые, конечно, у одного верх сбит, у другого низ покалечен, имена стерты. Вот я и подумал: одна у евреев родина — общая память; что если заманить сюда иностранцев, родственников тех, кто тут погребен, ведь у каждого из погибших в мире есть родственник. И, может, при солидных денежках. Только литваков, говорят, больше полумиллиона… Пожелай треть из них, чтобы тут появился хоть какой-то каменный знак об их погубленном роде, я бы, Янкеле, славненько на этом заработал, с лихвой вернул бы все затраты… Но Маляцкасы — ни за что, такая, дескать, фирма — бред сивой кобылы, месяца не пройдет, как лопнет.
— Маляцкасы?
— Это твои — Меламеды. А мои, представь себе, не Цесарки, а Маляцкасы. Не пришлась по душе им моя птичья фамилия.
— Господи! Что творится в Твоем хозяйстве? — воскликнул Жак. — У одного — дети караимы, у другого — внуки голландцы…
— Так уж вышло, — вздохнул Аба. — Сын и дочь на фамилии матери — Галины… Короче говоря, все, что со мной было, это небольшой сюжет для Голливуда... Ты лучше мне скажи, правильная была моя задумка или нет?
— Затрудняюсь тебе ответить. Я всю жизнь другим делом занимался… — Меламед взглянул на часы: — Ого, как время летит! До прилета моих башибузуков — три с половиной часа.
— Не беспокойся. Будем на месте тютелька в тютельку. Чем же, если не секрет, ты, Янкеле, все время занимался?
— Теперь это уже не секрет. Ловил тех, кто в войну ловил нас только за то, что мы евреи.
— И многих поймал? Может, этого… Эйхмана?
— Эйхмана — нет. А вообще все это, как ты говоришь, еще один сюжет для Голливуда.
Распространяться о своей службе Жак не любил, но, уловив в хмыканьи Цесарки недовольство, он неохотно добавил:
— Если коротко: я тоже все делал ради памяти. Наши отцы и деды на краю ямы молили Господа, чтоб мы не забывали тех, кто расстреливал их и ушел от правосудия.
Меламед полез за кошельком, но Цесарка опередил его:
— Не нарушай закона — платит не гость, а хозяин.
— Ладно, — процедил Жак. — Пора ехать, хозяин…
— Мой новенький "Форд-транзит" к твоим услугам. Полгода как самолично из Кельна пригнал… А "Волгу" — "Волгу", мать родную, продал одному цыгану.