Мама понимала, что Господу Богу, как кучеру, не прикажешь: “Поверни свой возок назад!” Но от этого понимания лицо ее не только не светлело, но еще больше омрачалось.

— Скажи, Шмуле, а ведь и Васильева тоже могут того… подстрелить? — спросила она у брата, который нет-нет да заходил к нам, чтобы попробовать ее кулинарные новинки и оттачивать на сестре свои затупившиеся идеологические стрелы.

— Подстрелить могут каждого, — попытался все превратить в шутку мой дядя.

— Не валяй дурака. Не про каждого речь.

— Мне сдается, что ты, Хенке, переживаешь за Васильева больше, чем его жена Лида. Он тебе ни сват и ни брат. Поживет в нашем дворе годик-другой и скажет: “Адью, товарищи евреи!” Поверь, таких работников, как он, на одном месте долго не держат — переведут для укрепления кадров в Латвию или еще куда-нибудь, а то, глядишь, отзовут в центр на высокую должность. Чего за него переживать?

— Я за всех переживаю… Меня, видно, такой родители смастерили… Разве тот, кто за всех переживает, когда-нибудь возьмет в руки оружие и выстрелит в другого человека?

— Возьмет, не возьмет, тебе-то какое дело! Меси себе спокойно свое тесто на кухне, пеки свои пироги с изюмом, фаршируй на субботу карпа и постреливай колючими словечками в самое темечко своего муженька. А за Васильева пусть переживает его Лида.

Мама хотела возразить брату, что жена Васильева, Лида, которая ухитряется даже во дворе проводить свою агитацию и пропаганду, больше переживает за политическую сознательность жильцов, чем за своих домочадцев, но вдруг услышала снизу голос пани Катажины:

— Пани Геня, это у вас рыба пригорела?

— Это не у меня, — перевесившись через окно, сверху ответила мама.

— Я не слышу.

— Ничего у меня не горит. И вообще ни у кого не горит, — напрягла голосовые связки мама. — Вы же знаете, что рыбу я никогда не жарю.

Пани Катажина прекрасно знала, что мама рыбу никогда не жарит, а только отваривает. Но хитроумная полька, как всегда, старалась использовать любую зацепку, чтобы вытащить пани Геню из дому, затеять с ней разговор, пожаловаться на свои болячки или поделиться какой-нибудь новостью, добытой главным образом под сводами костела Петра и Павла. На этот раз новость не стоила того, чтобы из-за нее выключать примус и спускаться во двор, — исповедник пани Катажины отец Станислав посоветовал передать библиотеку беглеца, пана Томашевского, в дар Виленской польской гимназии, директором которой является его, ксендза, родной брат Ярослав. К Ярославу и надо обратиться. Было бы, конечно, ужасно, если бы Адам Мицкевич и Юлиуш Словацкий оказались на мусорной свалке вместе с пустыми бутылками из-под пива, картофельной шелухой и кошачьими деликатесами — мясными или рыбными объедками.

Пани Катажине очень хотелось чем-то выделиться среди жильцов, и лучшего повода, чем передача библиотеки Томашевского польской гимназии, невозможно было и придумать. Она не сомневалась, что пан директор Ярослав не отмахнется от рекомендации своего брата, ксендза Станислава, и примет под свою кровлю эти беспризорные книги, но Васильев словно сквозь землю провалился.

— Может, вашему брату Шмуле известно, когда приедет пан полковник? — при каждой встрече допытывалась она у моей мамы.

— Появится, появится, — успокаивала ее пани Геня. — Это мы люди свободные, а пан полковник — не какой-нибудь портной-надомник. Ему приходится колесить по Литве. Не волнуйтесь, через денек-другой он приедет.

— Книг жалко.

— А что с ними станет? Книги не киснут. Столько пролежали на полке, полежат еще недельку.

— А если пани Лида, не дождавшись пана полковника, возьмет и выкинет вон Мицкевича и Словацкого, а на их место поставит книги своих?

— Кого — своих?

— Ну ту четверку, что в праздники на знаменах красуется и висит над центральным входом в универмаг… Их портреты, как хоругви, на первомайских демонстрациях всегда несут по проспекту аж до Кафедральной площади, — выпалила пани Катажина. — Кроме Ленина и Сталина я двух других, пани Геня, по фамилиям не знаю… Они вроде бы тоже писатели… Один из них, я слышала, то ли двадцать книг написал, то ли тридцать… Он, по-моему, еврей…

— Маркс, — сказала моя бесстрашная мама.

— Наверно, — промолвила пани Катажина.

Командировка пана полковника затягивалась, и пани Катажина всерьез опасалась, что у Васильева уже вылетели из головы не только Адам Мицкевич вместе с Юлиушем Словацким, но и она сама.

— Забот у человека полон рот, он неделями не бывает дома, ночует в гостиницах, ради дела не спит со своей супругой, как положено нормальному мужчине, — сказала моя мама, когда пани Катажина пожаловалась на его забывчивость. — Ему только посочувствовать можно. Но я верю, что пан полковник не забыл про книги, хотя для него, как для моего братца Шмуле, самый главный поляк — Дзержинский, а не эти… как их там? Я ж не ученая… гимназии не кончала.

— Мицкевич и Словацкий!

— Вот-вот! Если послушать моего братца, то его сослуживцы ничего не забывают ни на работе, ни в отпуске. Они все помнят. Может, помнят даже то, что вы когда-то были одноклассницей маршалека Пилсудского.

— Неужели? — испугалась та.

— Работа у них такая — знать все, что было, и знать все, чего не было, но может случиться…

— А что может случиться? То, что есть сегодня, то, наверно, будет и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра…

— Это вы так думаете. А они там, на проспекте, думают иначе. Вдруг кто-нибудь замышляет что-то дурное, и завтра на свете будет совсем иначе, чем сегодня.

Ничего дурного пани Катажина никогда не замышляла, и Бог постоянно награждал ее за чистоту помыслов.

Не прошло и недели, как пани Катажина на деле убедилась в том, что брат пани Гени говорит чистую правду, — сослуживцы ее братца ничего не забывают. Вернувшийся из командировки Васильев перед тем, как подняться к себе, постучался в логово соседки, и пани Катажина, запинаясь от неожиданности и волнения, поведала ему все про отца Станислава и его брата Ярослава — директора польской гимназии.

Пан полковник поблагодарил шановну пани за старания, восхитив ее в очередной раз своей отменной польской речью, и пообещал утром прислать за ней и за книгами свою служебную “Победу”.

В тот же день автомобиль вкатил во двор, и хмурый шофер с вечно заспанным лицом принялся выносить из квартиры своего начальника объемистые тома в кожаных переплетах и грузить их в салон и багажник.

— Товарищ полковник просил, чтобы и вы со мной поехали. Так будет вернее.

— С превеликим удовольствием. Но в таком виде? Нет-нет, я должна переодеться.

Никогда жильцы нашего двора не видели пани Катажину такой нарядной, как в тот день, — элегантная шляпка, кашемировое платье, лакированные туфли. Но их удивление еще больше возросло, когда Васильев назавтра одарил соседку букетом нежно-розовых гвоздик.

— Дзенкуе, пане полковнику, — смутилась пани Катажина, которой четверть века с лишним мужчины не дарили цветы и которая уже не чаяла их когда-нибудь от них получить.

— То я пание дзенкуе, — сказал Анатолий Николаевич, впервые удостоивший благодарности представителя дворового населения.

Соседи Васильева, евреи, как это повелось испокон веков, не ждали от Анатолия Николаевича ни цветов, ни благодарности. От полковников, а Анатолий Николаевич не был исключением, они благоразумно предпочитали держаться на расстоянии, не стремясь их ни задабривать, ни возмущать, одинаково опасаясь их милости и их гнева. Это пани Катажине нечего было опасаться — ее могли упечь в “холодную” только за гнилую и зябкую старость, а старость и есть не что иное, как тюрьма, в одиночную камеру которой надзиратель, Господь Бог если и входит с цветами, то только с могильными.

Пани Катажина выставила подаренные гвоздики для всеобщего обозрения в глиняном кувшине на подоконнике, но судьбе было угодно, чтобы эти нежно-розовые цветы с нераспустившимися, застенчивыми лепестками и впрямь стали для старой польки могильными — последними в ее жизни. Через полгода пани Катажина умерла от рака легких и была тайно похоронена рядом с неистовым ненавистником большевиков — маршалом Юзефом Пилсудским, ее бывшим однокашником.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: