После смерти пани Катажины в нашем дворе была провозглашена еврейская республика, идиш в нем объявили государственным языком, а семья полковника Васильева и певица Гражина Руткуте попали в разряд отчужденного нацменьшинства. По-русски сносно говорил только мой дядя Шмуле, обогативший свой словарь в Москве, а остальные его соплеменники пользовались воляпюком, привезенным из странноприимной Средней Азии.
Чтобы не усугублять отчужденность жильцов друг от друга и чтобы она не переросла в замаскированную улыбками враждебность, между евреями и нацменьшинством нужен был связник, и эту непростую роль добровольно взял на себя мой находчивый дядя Шмуле. С одной стороны, он по мере своих возможностей заочно знакомил своего сослуживца полковника Васильева с каждым жильцом: этот, мол, — замечательный портной (имелся в виду мой отец), этот — первоклассный краснодеревщик (на сработанной им двуспальной кровати почивал бывший президент Литвы Сметона с супругой Зосей), этот — лихач-таксист (за два часа домчит любого пассажира до Минска), а этот — мужской парикмахер, который чудом спасся в Дахау и несмотря на покалеченную в лагере руку стрижет и бреет, как лучшие мастера в Париже; этот — умелец-маляр (в два счета перекрасит вам темную ночь в ясный день); этот — укладчик паркета с многолетним стажем (на загляденье настелет полы в квартире), а этот — интеллигент-бухгалтер (честнее самого Бога, сидит в государственном банке и подсчитывает чужие денежки). С другой стороны, Шмуле убеждал жильцов, что Анатолий Николаевич кому-кому, а им никакого зла не желает. Если он и сторонится их, не вступает с ними в разговоры, то не потому, что они евреи, а потому, что он от природы человек замкнутый, необщительный и что у него настоящий сибирский характер; Васильев даже с женой и с детьми такой — ни одного лишнего слова.
— Самуил Семенович! А я, по правде говоря, думал, что среди евреев — все доктора и скрипачи… У нас в санитарном отделе — Добровицкий, Зак, Нудельман, а на сцене Ойстрах, Коган… Каюсь, просто не ожидал, что столько у вас ремесленников и мастеровых… — не постеснялся признаться Васильев.
— Всякие среди нас водятся, Анатолий Николаевич. Каждый народ, как река, разные рыбы в ней плавают, — мягко поучал Васильева Шмуле. — Если кто-нибудь из них вам понадобится, только скажите… Будет вам и маляр, и паркетчик, и портной, и парикмахер на углу проспекта Сталина и Татарской.
— Надеюсь, сразу все вместе нам не понадобятся, — усмехнулся полковник. — Возможно, по отдельности — да. Лида мне про ремонт уже уши прожужжала, да и старый паркет в гостиной весь покоробился…
— Может, вам начать с портного? — ковал железо, пока горячо, Самуил Семенович. — У меня для вас, товарищ полковник, есть замечательный мастер. За ним далеко ходить не надо. Он в подъезде напротив вас живет. Это мой шурин. Он когда-то самого командующего Белорусским фронтом — маршала Рокоссовского — обшивал. К празднику Победы парадный мундир ему в Пруссии сшил. В этом мундире он и проскакал с Жуковым на белом коне по Красной площади.
— Да что вы?! — воскликнул Васильев.
— Чтоб я так жил! — на еврейский манер ответил Шмуле.
— Верю, верю! Но мы-то с вами, Самуил Семенович, мундиров не носим… И по площадям в праздники на рысаках не скачем. Сами, по-моему, понимаете, почему.
— Мой шурин сошьет вам такой штатский костюм, какой вам никто ни в каком швейном ателье не сошьет.
— Стоит ли? — По вечной мерзлоте монголоидного лица Анатолия Николаевича вдруг скользнула случайная, теплая улыбка. — В высшем свете не бываю, в филармонию, как в молодости, не хожу, жене пока нравлюсь в любой одежке.
— Стоит, стоит, — не унимался настойчивый Шмуле.
Васильев снова улыбнулся, смахнул со лба густую, тронутую сединой прядь и после некоторого раздумья, то ли согласившись, то ли обрывая разговор, сказал:
— Разве что к предстоящему юбилею…
— Октябрьской революции? Но до юбилея Октябрьской революции еще времени предостаточно.
— Не к юбилею революции, а к моему собственному. Он уже не за горами. Шутки шутками, но скоро шестой десяток разменяю. Из Якутска в Вильнюс собирается приехать целая делегация — мои родители, младший брат Тимофей с женой Клавой. Лидина родня. О таком крае, как Литва, они там, в своей алмазно-золотой глубинке, наверно, раньше и слыхом не слыхали… Может, на самом деле стоит в честь этой кругленькой даты обновкой перед ними щегольнуть…
— Почему бы нет? — поддержал его Самуил Семенович, и вдруг в какой-то короткий и щемящий миг на него откуда-то из глубин подсознания нахлынули завистливые и печальные воспоминания о своих собственных родителях. Они к нему, к своему Шмулиньке, уже никогда в Вильнюс не приедут — ни на свадьбу дочери, ни на его пятидесятилетний юбилей. К счастью, к горькому и страшному счастью, они не погибли от рук соседей, которым отец Шимен тачал сапоги и подбивал подметки, а умерли в своей постели и навеки остались в Йонаве. Никто для потехи перед расстрелом не опалил горящей головешкой рыжую и пушистую бороду отца, никто не раздел донага богобоязненную мать.
Воспоминания на время отдалили его от Васильева, перекинули туда, где под стук отцовского молотка он встречал каждое утро, и этот стук был такой же приметой жизни, радостной и бесконечной, как восход солнца или пенье птиц.
— Что-то вы, Самуил Семенович, загрустили? — От бдительных глаз полковника не ускользнула перемена в настроении собеседника.
— Вспомнил своих рано умерших родителей, — отрапортовал тот. — Когда-то мне наивно казалось, что мы должны умереть вместе. Но в очереди за смертью местами не меняются. Ладно, больше не будем о грустных вещах… Вернемся к моему шурину. Если вы разрешите, я поговорю с ним…
— Поговорить можно, но никаких обязательств я на себя не беру, — предупредил Самуила Семеновича полковник. — Столько лет проходил в одном и том же, еще столько прохожу, если судьба-злодейка подножку не подставит.
— Не люблю шить военным. Они привыкли к мундирам, кителям, галифе, — выслушав подробный рапорт Шмуле, сказал мой отец. — Гражданская одежда всегда висит на них раздутым, только что опорожненным мешком… Все они держат, как перед начальством, руки по швам… С такими заказчиками только намучаешься.
— Но он же не военный. У Васильева просто чин полковничий. На такого приятно шить — фигура хорошая, плечи широкие, он не сутулится, не хромает, не горбится… — Мой дядя продолжал с нажимом перечислять внешние достоинства нашего соседа.
— А в артели он себе сшить не хочет? — упрямился шурин. — У них, кажется, есть и своя артель на углу Виленской и Доминиканской, где все мастера и даже уборщица проверены…
— А ты что, непроверенный? Ты что, американский шпион? Буржуазный националист? К Васильеву из Якутска приезжают на юбилей его родичи. Увидят твою работу, восхитятся и славу о тебе разнесут по всей Сибири… — В своем красноречии мой дядя был неудержим, слова вылетали у него изо рта роями.
— Не знаю, не знаю… — отнекивался отец.
Чтобы уломать его, мой дядя решил прибегнуть к самому сильному средству — задействовать сестру.
— А ты, Хенке, что на этот счет думаешь?
— Что я думаю? Я думаю, что мой муженек просто боится.
— Боится? Чего? Кого? — осыпал ее вопросами брат.
— Боится, что его посадят, — хихикнула она. — Нисон Кацман, наш домашний предсказатель, говорит, что скоро настанет день, когда начнут преследовать и сажать всех евреев…
— Так-таки всех? А портных, позвольте спросить, за что? Он не сказал?
— Наверно, за то, что пришивают к пиджакам не те пуговицы, зашивают карманы или намеренно против воли заказчиков укорачивают на пять сантиметров их брюки.
— Что вы тут, Хенке, мелете?
— А ты чего так упрямишься? Тебе ведь работу предлагают, а не четыре года заключения в тюрьму строгого режима… — Хенке очень хотелось, чтобы ее старый мерин не артачился, принял заказ и чтобы она, присутствуя на примерках, пригляделась бы к Васильеву и попыталась понять, что он за человек. Маму всегда неотразимо влекло ко всему таинственному и загадочному. Для нее все вокруг было тайной — начиная с перебирающей тонкими ножками по оконному стеклу мухи и кончая ею самой. Но самой непостижимой тайной для нее всегда оставались не деревья с их шелестом, не птицы с их щебетом, не синее небо и солнце над головой, а люди.