Ешуа перестал чесать спину и замолк. С обеих сторон Вороньего проселка к фуре подступал лес. Деревья походили на толпу чернобородых вдовцов. Они не двигались, и от их неподвижной густой черноты веяло вечным покоем, небытием и не то благословением, не то проклятьем. И этот странный еврей, примостившийся у Ешуа за спиной, тоже напоминал дерево — черное и поминальное. Пока мы живы, все мы поминальные деревья, вспомнил Ешуа изречение рабби Ури. Все. К кому раньше, к кому позже приходит великий лесоруб, и конец. От него ни ружьем, ни молитвой, ни червонцами не спасешься.
— Почему у тебя такая странная ермолка? — спросил корчмарь и первый раз обернулся.
— Странная? Ермолка как ермолка, — равнодушно объяснил попутчик.
— А булавка?
— Все, что от матери осталось.
— Давно померла?
— Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный… На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.
— В кармане надежнее, — сказал растроганный Ешуа.
— Надежнее так надежнее. Но кто же в кармане памятник носит?
Этот бродяга, подумал Ешуа, не простак. Ссориться с ним нечего. Прирученный волк верной собакой служит.
Почуяв близость дома, лошади трусили бойчей, и сумерки омывали их бока, стянутые выпирающими обручами ребер, ласковой, ниспосланной богом, прохладой. Недаром же господь создал лошадь и человека в один день.
Если Ешуа и был с кем-нибудь счастлив в жизни, то только с ними, со своими лошадьми, особенно с гнедой. Потому, наверно, он и дорогу любил. Заяц пробежит, птица вспорхнет, зашуршит придорожная осина, и на душе делается легко и светло, это тебе не в корчме и даже не в синагоге. Ехать бы и ехать и никогда не распрягать лошадей, не переступать порог, ни свой, ни чужой, ибо там, за порогом — суета сует и муки вечные.
— А что ты в наших краях ищешь? — осмелел корчмарь. — Почему дом свой бросил?
— Что я ищу? — человек в ермолке прополоскал вопросом горло, задумался и, прислушиваясь к топоту копыт, ответил: — Мамин серебряный рубль ищу. Тебе он случайно не попадался?
— Где?
— В выручке.
— Нет, — с недостойной уверенностью сказал Ешуа. — Разные монеты попадались… серебряные и, бывало, золотые… А твоей матери — нет..
— А ты откуда знаешь?
— Такой рубль ладонь жжет.
— Неужто?
— Ей-богу. От него наутро волдырь…
— Я все равно его найду.
— Положим, найдешь. Ну и что? Мать за серебряный рубль не купишь.
— Не найду на земле, буду на небе искать, — человек в ермолке поднял голову. — Вон ту звезду видишь?
— Вижу, — обреченно обронил корчмарь.
— Серебряный рубль чьей-то матери, — заметил бродяга. — Закатился туда и светит.
— Как же он мог туда закатиться? — опешил корчмарь.
— Очень просто, — объяснил человек в ермолке. — Все туда закатятся. Все.
— Рубли?
— Все наши матери, отцы, дети… И рубли… Только не все будут звездами светить.
— Почему?
— Чтобы вспыхнуть звездой, надо сперва изойти кровью.
— Говори, говори, — подхлестнул его корчмарь, когда человек в ермолке осекся. — От твоих слов и легко, и страшно. Говори!
— На сегодня, пожалуй, хватит, — устало бросил бродяга. — Да вон и Рахмиэлов овин.
Он что-то скрывает, подумал Ешуа, и тайна сближала его с этим странным, с этим завораживающим евреем. У каждого человека есть какая-нибудь тайна. И у меня она есть, размышлял корчмарь, пристально вглядываясь в темноту, в обвислые конские хвосты, которые — тоже непостижимая тайна — разве даны они лошади только для того, чтобы отмахиваться от слепней?
— Послушай, — сказал Ешуа, захваченный какой-то сумеречной нежностью. — Может, тебе чего-нибудь надо?
— Ничего мне не надо, — пробормотал человек в ермолке.
— Только мертвому ничего не надо, — обиделся корчмарь. — Ты не стесняйся… проси! Хочешь — завтра в баню сходим… помоемся… попаримся… после бани пострижемся у Берштанского… Я от всей души… Ты не думай… я тоже вдоволь натерпелся лиха… скитался… бродяжничал… в чужих обносках до тринадцати лет ходил… Кто знает, может, и я когда-нибудь изойду, как ты сказал, кровью… Позапрошлым летом меня чуть не сожгли. Привязали к дереву и развели костер… Я страшно перепугался… А пугаться-то, по правде говоря, нечего… Я давно горю… И сын мой горит… и жена Хава… и девка… даже лошади дымком пропахли… Поедем ко мне. У Рахмиэла и кровати-то приличной нет… Ты сына моего не бойся… Он не злой… он несчастный… Я тебе и работенку подыщу… Ты меня слушаешь?
— Да.
— Слушаешь и не веришь. С чего, мол, корчмарь Ешуа, тертый калач, передо мной травкой стелется… такой добрый… Сейчас я объясню… сейчас я тебе объясню…
В сумерках мелькнула крыша Рахмиэлова овина.
— Останови фуру, — попросил человек в ермолке.
— Погоди! Сейчас я объясню…
Но попутчик спрыгнул с телеги и быстро зашагал к овину.
Ешуа долго смотрел ему вслед и, когда тот скрылся в березовой рощице, глухо, скрывая обиду, заговорил с гнедой:
— Никто никому не верит! Господи! Зачем ты не меня запряг в фуру? Я трусил бы рысцой от винокурни Вайсфельда до дому и славил бы тебя за то, что ты оказал мне такую милость и не создал человеком!.. Лошадь всегда кому-нибудь нужна. А кому нужен человек? Кому нужен человек? Лошадь, двуногая лошадь… серебряный рубль в чьей-нибудь выручке… осточертевшая всем тайна!.. Но-о-о! Но-о-о!
VI
Когда от исправника пришла скрепленная гербовой печатью бумага о немедленном розыске государственного преступника, покусившегося на жизнь его превосходительства вице-губернатора, местечковый урядник Ардальон Игнатьич Нестерович был на огороде, где вместе с девятилетним сыном Иваном, которого он ласково называл Грозным, и семилетней дочерью Екатериной, нареченной так в память достославной государыни-императрицы, собирал спелую клубнику. Клубники было много, и грядки багровели под солнцем, припекавшим сильней, чем обычно об эту пору.
— Ты, Иван, поменьше в рот, побольше — в лукошко, — пожурил Нестерович сына. — А ты, Катенька, осторожней!.. Ягоды, как и дети, любят, чтобы с ними по-нежному, по-ласковому.
Урядник был в поношенных портках, в подтяжках, на голове у него красовалась тюбетейка (до перевода в Литву Ардальон Нестерович служил где-то на границе с Персией), ноги были обуты в легкие хитросплетенные лапти. Он равномерно, по-солдатски нагибался и разгибал широкую, крепкую, как дубовая дверь, спину, щурился от солнца, весело покрякивал и исподлобья поглядывал на детей.
— К тебе, Ардаша, гонец из уезда, — сообщила жена урядника Лукерья и вытерла передником липкие руки. — У меня варенье сбежит… Ступай переоденься!
Пока Ардальон Нестерович облачался в мундир, гонец, приземистый, светловолосый, со сплюснутым, как папиросная гильза, носом оглядывал хоромы. Дом двухэтажный, хоть и не каменный, но ладно срубленный, начищенные до блеска окна с расписными наличниками, крыльцо, высокое как трон, крыша, покрытая не дранкой, а жестью, нужник с аккуратно вырезанным сердечком, распахнутый настежь хлев. По двору расхаживали чинные, словно вымуштрованные куры. На плетне сторожем застыл ширококрылый петух с ярко-красным гребнем. Гребень сверкал, как огромная клубничина. Чуть поодаль от дома под тяжестью плодов гнулись яблони.
Нестерович переоделся, распечатал депешу, прочитал ее сверху вниз и снизу вверх, как бы смакуя витиеватую подпись начальства, пригласил гонца в сад и, когда тот уселся на лавку под яблоней, сказал:
— Нет от них России покоя!
— Нетути, — ответил гонец, косясь на зеленые яблоки, висевшие над его кудрявой головой.
Бесшумно подошла Лукерья, поставила на стол бутылку водки, тяжелые серебряные рюмки, миску с солеными огурцами, хлеб, нарезанный мелкими ломтями окорок и так же бесшумно удалилась.
Нестерович налил рюмки, весь напрягся, как перед прыжком, и сказал: