Но Нестерович знал: через недельку-другую задует северный ветер, ударят заморозки, и грибы, если их не собрать вовремя, зачервивеют, сморщатся, кабаны потопчут их своими копытами, и тогда даже царской кадки не засолить. А без солений и жизнь не жизнь, жди следующей осени. А до следующей осени мало ли что может случиться — хворь в постель уложит или начальство в другое место переведет, куда-нибудь в степь, к калмыкам. Россия велика. Ничего не попишешь, такова доля служивого люда — мотаться из одного конца в другой, только обоснуешься, пустишь корни, а тебе: «Собирайся, братец, не мешкай!»
До сих пор — не сглазить бы — все шло как по маслу: в округе никаких происшествий, никаких волнений, живи себе в свое удовольствие, дыши, радуйся, стройся, граф Муравьев всех усмирил, показал бунтовщикам кузькину мать, сидят смирнехонько, не рыпаются.
Пока все шло тихо-гладко, Ардальон Игнатьич мог отлучаться из дому без всякой опаски. И вот надо же, в самый грибосбор, в самую страду, когда каждый час на вес золота, обрушилась на него такая морока, никуда и шагу не шагни, гляди в оба, докладывай.
А докладывать-то не о чем.
Есть о чем или не о чем, без доклада не обойдешься. Исправник Нуйкин все жилы из тебя вытянет, никакой царской кадкой не откупишься. Скажешь: «Никого, ваше высокоблагородие, не нашел!»— плохо, побелеет весь, напустится на тебя, ногами затопает, заорет: «Ищи, бестия!», скажешь: «Нашел!» — еще хуже, потребует преступника, живого или мертвого. А где его, преступника этого, возьмешь? Преступник — не груздь, в лес не сходишь, ножом не срежешь. Выкручивайся как умеешь, ворочай мозгами, не плошай. И уж не дай бог ляпнуть: «Никакого преступника, ваше высокоблагородие, в нашей округе нет!»— исправник совсем озвереет. «Запомни, бестия, заруби себе на носу: преступник есть в каждой округе! Может, не тот, кого ищем, другой, но есть. Понял?» Что ему ответишь: «Понял, ваше высокоблагородие!» Попробуй не пойми.
Исправник Нуйкин без преступников и дня прожить не может. Сидит в своем кабинете и только ждет, когда к нему какого-нибудь голубчика приведут. Для Нуйкина весь уезд — сплошное угодье преступников.
Однажды исправник ему сказал:
— Ты сам, бестия, часом не преступник? Почему в глаза мне прямо не смотришь?
— Ваше высокоблагородие! — ужаснулся Нестерович.
— С жидами запанибрата! С литвинами на дружеской ноге. А?
— Христом богом клянусь.
— А ты, бестия, не клянись. Я тебя насквозь вижу.
Ардальон Игнатьич вернулся тогда из уезда черный, как головешка, заперся в своей комнате и три дня смертным поем пил белую, никого к себе не подпускал, даже Лукерью Пантелеймоновну.
— Преступник я… А ты жена преступника. А Иван и Катька дети преступника. И место наше в Сибири!..
— Ардаша! Ардаша! — стыла от испуга Лукерья Пантелеймоновна.
— С жидами запанибрата! С литвинами на дружеской ноге. А?
— Кто?
— Я… Кто ж еще? Поди, Лукерья, резника кликни!
— Какого еще резника?
— Ну того… как его… Бенцинона… Пусть оттяпает у меня крайнюю плоть…
— Царица небесная! Пресвятая богородица!
— И заодно у Ивана…
— Ардаша!
— А когда Бенцинон оттяпает, за ксендзом сходи… Аницетасом.
— А ксендз-то зачем?
— Меняю, Лукерья, веру!..
Ну и страху он тогда на всех нагнал. Лукерья Пантелеймоновна плюхнулась перед святой иконой на колени и отмолила Ардальона Игнатьича у евреев, ксендза Аницетаса и Сибири.
Но свой разговор с исправником Нуйкиным Нестерович запомнил на всю жизнь. Он стал хитрей и осмотрительней, старался не ссориться с евреями, однако и в дружбу не лез, на литовцев покрикивал, особенно при чужаках или проезжих, исправнику Нуйкину каждый год из своего сада яблоки посылал — Нуйкин обожал ранеты! — свежую землянику и непременно ведро черной ягоды, потому что исправник страдал желудком.
С тех пор Ардальон Игнатьич пуще мора и огня боялся вызова в уезд, и каждая депеша оттуда повергала его в ледяное уныние. Но уж если Нестерович получал их осенью, в самый грибостой, он просто приходил в бешенство и не щадил никого, даже домочадцев.
— Тятенька, а тятенька, скоро мы в лес пойдем? — донимала его Катюша.
— Скоро, скоро, — уверял Ардальон Игнатьич, все больше мрачнея.
Разве объяснишь дочери, какая осечка вышла? От депеши просто так не отделаешься, не выбросишь ее, не повесишь на гвоздь в нужнике, не спалишь. Такие бумаги не горят, хоть на костре их сжигай. Ну что в них за сила кроется? Сатанинская, и только. Получишь такой листок, и вся твоя жизнь кувырком летит, и скулить не вздумай. Тебе же не за грибы платят, а за бдение. Первым делом — долг. А бумага и есть твой долг, заглядывай и запоминай, как молитву. Ежели бы он, Ардальон, сын Игнатьев, Нестерович дожил до того дня, когда сам выпускал бы такие депеши, он бы, конечно, мог делать все, что душе угодно. Но ему до такого дня не дожить, годы не те, да и поумней грибники сыщутся. А жаль, жаль… Бумага с гербовой печатью нынче как ключ: запирай что тебе заблагорассудится и отпирай. Бумага всему голова.
Эх, получить бы от государя императора бумагу, в которой черным по белому были вы начертаны таковы слова:
— «Предъявителю сей грамоты, нижнему чину Ардальону, сыну Игнатия, Нестеровичу, разрешить во славу Российской империи собирать, солить и мариновать грибы в служебное время. Всем лицам, в том числе уездному исправнику Гавриилу Николаевичу Нуйкину, не чинить оному никаких препон и оказывать всякое полезное и благосклонное содействие!»
Шиш ты такую бумагу получишь, шиш.
Пусть Лукерья Пантелеймоновна отправляется с детьми в чащу, а он, хотя бы для виду, что-то предпримет.
Но что? Что?
Заглянет на всякий случай в костел, покрутится на рыночной площади, зайдет в корчму.
Раз тот, кто покушался на жизнь его высокопревосходительства вице-губернатора, еврей, то что ему, еврею, делать в костеле? В костеле никто его не приютит и не спрячет, рассуждал Нестерович. В шестьдесят третьем местный ксендз не только своих бунтовщиков прятал, но и сам бунтовщиком был, в отличие от нынешнего, нынешний свой человек — Аницетас Иванович.
Пойти на рыночную площадь? В базарный день там яблоку негде упасть: евреи, литовцы, русские и даже цыгане. Цыгане — конокрады, они в вице-губернаторов не стреляют. Хороший конь — вот кто их государь!
А корчма закрыта. Прыщавый Семен и Ешуа сидят дома и по обычаю поминают Хаву.
Не вовремя она умерла, не вовремя.
Ардальон Игнатьич уже договорился было с Семеном, и вдруг на тебе — Хава!
Мысли Нестеровича перекинулись на покойницу.
Это она, Хава, принимала у его Лукерьи Пантелеймоновны Ивана и Катюшу. Лучшей повитухи во всей округе не было.
Если бы не исправник Нуйкин и те страшные его слова, Ардальон Игнатьич всенепременно на похороны пошел бы, проводил бы Хаву в последний путь, но смалодушничал, только издали рукой ей помахал.
Срам-то какой! Здоровый мужичище, а Нуйкина боится даже на расстоянии.
Нестерович еще раньше слышал, будто не то немцы, не то французы придумали такую подзорную трубу, приставишь к глазам и за сорок верст видно. А от Нуйкина до местечка и сорока верст-то нет. Вдруг у него такая подзорная штука.
Ардальон Игнатьич перебрал в памяти места, куда он мог бы пойти, чтобы выполнить свой многотрудный долг, но ничего путного не вспомнил.
У евреев, подумал он, лучше не спрашивать. Кроме прыщавого Семена да ночного сторожа Рахмиэла, никто ему ничего не скажет. Странный народ, разрази его гром! Загадочный, дружный, как лисички в лесу: вроде все врозь и в то же самое время — вместе. С другими легче, другие понятнее, открытей, распалятся и лезут на рожон, кто с дубьем, кто с вилами, а эти щиплют пейсы, сидят, молятся, шу-шу-шу да шу-шу, а что у них в голове, сам черт не поймет. А уж тайну хранят, как могила.
Взять Фрадкина, богач, по-русски шпарит, как какой-нибудь иерей, на словах как будто предан и царю, и престолу, а попробуй что-нибудь из него выжми. Потом обольешься, глаза на лоб вылезут, ничего не выудишь.