— Вот соль, — прошептала Голда.

— Господь бог создал мужчину не для того, чтобы он уступал женщине.

— Посоли, — сказала Голда и придвинула к нему солонку.

— Я должен был уйти от тебя в тот день, когда ты постелила постель, взбила подушки…

— Дай, я сама посолю, — Голда взяла двумя пальцами щепотку соли и посыпала яичницу. Крупные кристаллики сверкали на желтках, как иней.

— С тех пор твоя постель превратилась для меня в могилу.

— Хлеб маслом намазать? — спросила она и, не дожидаясь ответа, принялась намазывать краюху. Нож чуть дрожал в ее мужской руке, но Ицик не заметил.

— Постель без любви — могила, — продолжал он, желая выговориться до конца, до донышка и не щадя ее. — В ней назавтра… даже после первой брачной ночи… заводятся черви. Они выползают в темноте и пожирают наши души.

— Может, малосольный огурец принести? Я мигом, — сказала Голда и бросилась в сени.

Ицик и возразить не успел.

— Я целую бочку на зиму засолила, — некстати похвасталась она. — Они нынче дешевые. Полкопейки ведро.

Что она говорит, думал Ицик. Кому интересно знать, почем на базаре огурцы и сколько она засолила их на зиму. Не будет больше зимы. Не будет.

— Ты хоть слышишь, что я тебе говорю? — набычился он.

— Слышу, — ответила Голда. — Ешь, ешь!

— Я ухожу от тебя… навсегда, — с нажимом повторил он.

— Хорошо, хорошо. Но ты сперва поешь.

— Поешь, поешь, — передразнил он ее. — Спасибо! Сыт по горло!

Сорвался на крик, спохватился, схватил ложку и давай пихать в рот яичницу.

— Соли достаточно?

— Достаточно! — Его душила глухая ярость.

— Вот так вы, мужики, и любите, — тихо сказала Голда.

— Как?

— Пихаете в себя что попало, а потом благим матом кричите, что вас червями накормили.

Она отрезала ломтик огурца и, облизывая его кончиком языка, добавила:

— Что-то меня последнее время на кислое тянет.

Ицик молчал — хмуро, обиженно. Он ждал от Голды всего — ругани, проклятий, крика, но она была спокойна, сдержанна, даже холодна, как будто ее подменили. Ему хотелось, чтобы в его распаленную решительность, как в печку, подбрасывали не сырые чурки, а сухие березовые дрова. Голда же вопреки всем его ожиданиям посыпала огонь песочком.

— Ну вот… теперь, когда поел, ты можешь уходить.

Ицик навострил уши, чтобы уловить в ее словах неправду, но то ли от того, что он был слишком занят своими мыслями, то ли от того, что ложь его не устраивала, не почувствовал ни натуги, ни горечи.

— Я благодарна тебе, Ицик, — сказала она.

— Благодарна? За что?

— За то, что ты столько… столько… — Голда подыскивала подходящее слово, — был со мной… грязной кабанихой. У грязной кабанихи тоже есть душа… пусть маленькая… пусть мокренькая, как и ее рыльце… но есть… Все на свете не могут быть счастливыми… Кто-то должен быть и несчастным… Так вот… Господь бог, когда произвел меня на свет, склонился надо мной и сказал: «Голда, ты будешь очень и очень несчастливой. Но знай: только для несчастных и существует бог, счастливым бог не нужен… я буду всегда с тобой…»

Она закусила нижнюю губу, чтобы не заплакать.

— Когда Ошер умер, и ты первый раз спустился вниз и лег рядом со мной, я подумала: господь сдержал свое слово… забрался ко мне в постель и обнял меня своими всемогущими руками… осыпал меня своими бесконечными ласками, — сказала Голда, загнав внутрь озноб и слезы. — Ты говоришь: наши души пожирали черви. Твою, Ицик, может быть… А мою… Моя росла по ночам, как дерево, и шелестела ветвями… и ты, Ицик, по ошибке принимал ее шелест за дыхание Ошера…

Ицик слушал, обомлев от неожиданности, готовый сам зареветь, досадуя на свою откровенность и чувствительность. Но не мог же он уйти, как вор, ничего не объяснив.

— Что поделаешь, — вздохнула Голда. — Мужчина всегда лесоруб, даже если он парикмахер. Подрубит дерево, и ни шелеста, ни звука, только корни… корни никому не подвластны. Никому.

Она подошла к нему вплотную, заглянула в глаза, обвила его шею руками и сказала:

— Поцелуй меня, Ицик.

— Не надо… Не надо, — пробормотал он, пятясь, но руки Голды были крепки, как путы.

— Поцелуй.

Он быстро прильнул к ней и так же быстро чмокнул в омертвевшие губы.

— Ты первый раз пришел ко мне утром и навсегда уйдешь утром, — промолвила она.

— Нет, Голда.

— Да.

— Нет… нет…

— Да, да, да… Утром, утром…

И слова ее шелестели над ним, как ветви, и обвивали их не черви, а куколки, которые под утро расправят крылышки и взлетят.

XII

Страстью Ардальона Игнатьича Нестеровича были грибы. Весь год он нетерпеливо ждал осени, теплых грибных дождей, когда он, его жена Лукерья Пантелеймоновна и дети вооружались кузовками собственного плетения и отправлялись в лес. В округе все знали так называемые «места Нестеровича», и ни одна душа не отваживалась там промышлять. Ардальон Игнатьич, человек добрый и не злопамятный, мог простить любую провинность — кражу, поджог, мордобой, но только не это.

Грибные угодья Нестеровича простирались до самой Вилькии — дальше он не забирался. Не потому, что боялся заплутаться или встретить конкурента, урядник везде урядник, а потому, что мог ни с того ни с сего понадобиться начальству для какой-нибудь важной государственной цели. А начальству, как известно, что осень, что зима, что грибы, что яблоки — все одно. Раз нужен, будь без всяких разговоров.

Целыми днями Ардальон Игнатьич с семьей рыскал по лесу. Бывало, и заночуют где-нибудь в курной избе, приютившейся на опушке, но домой, упаси господь, с пустыми руками никогда не возвращались. Иногда даже при луне промышляли. Уложат Катюшу и Ивана, и айда в ельник.

Слава о соленьях и маринадах Лукерьи Пантелеймоновны шла по всему уезду, да что там уезду, по всему Северо-Западному краю.

Был Ардальон Игнатьич в грибном деле справедлив и щепетилен. Взяток грибами никогда не брал, хотя басурмане-евреи, зная его слабость, не раз пытались всучить купленное у кого-нибудь лукошко. Сами, канальи, грибов не потребляют, бог их, вишь, не велит, а ему подсовывают.

Однажды всех взбудоражил слух, будто вскорости по ковенскому тракту в Тильзит в гости к кайзеру проедет царь Всея Белая и Малая со своей сиятельной свитой, и уездный начальник послал к Нестеровичу исправника Нуйкина, чтобы тот незамедлительно раздобыл у Ардальона Игнатьича кадочку грибов — ведра для такого случая может и не хватить.

Нестеровичу, конечно, было жалко расставаться с кадкой, но чего для государя-императора не сделаешь? Для него, ежели потребуется, и жизнь отдашь.

— Сам царь-государь отведает наших грибочков, — радовался Ардальон Игнатьич.

И Лукерья Пантелеймоновна радовалась. Она представляла себе, как государь-император поддевает золотой вилкой боровичок или подосиновик, подносит его ко рту и, расплываясь в счастливой улыбке, спрашивает:

— Чьи эти замечательные грибы?

— Урядника Ардальона Игнатьича Нестеровича, — отвечают ему хором в уезде.

— Представить оного Нестеровича к награде, — говорит государь-император, закусывая их грибочками пшеничную водку.

Но Ардальон Игнатьич и Лукерья Пантелеймоновна зря радовались. Урядник не только награды не получил, но и кадки. Такую кадку присвоили, ну просто сердце кровью обливалось.

А государь-император взял да проехал стороной. Или, может, вообще в гости к кайзеру не пожаловал. Кто их там разберет, сегодня милуются, завтра ссорятся, друг на друга войной идут.

— А может, еще проедет? — утешала мужа Лукерья Пантелеймоновна.

— Может, — неуверенно цедил Нестерович.

И они каждый год ставили царскую кадку. Съедали ее и снова ставили.

Не был для Ардальона Игнатьича исключением и нынешний год. Осень выдалась на удивление, старожилы не припомнят такой, дни стояли светлые, погожие, только изредка купол неба марали тучки, проливавшиеся благодатным грибным дождем. Грибов в угодьях Нестеровича было видимо-невидимо: рыжики высовывали из мха свои оранжевые рожицы, чванливые боровики и грузди сами просились в кузовок, а уж подосиновиков и подберезовиков развелось столько, что только успевай нагибаться и срезать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: