— Ну и что? — удивилась Голда, нагнулась, и голова ее повисла над ним, как огромный спелый плод, готовый упасть от первого дуновения. — Разве по субботам нельзя?

— Нельзя, — бросил Ицик.

— Это где написано?

— В торе.

— А я тору не читала, — сказала Голда, и плод закачался, еще минута и он упадет вниз. — Подвинься!

Ицик не двигался.

— Подвинься, — повторила Голда. — Мне холодно. Мне всегда холодно, когда ты рядом, но не со мной.

Голос ее звучал тихо, настороженно, как у ночной птицы, потерявшей свое гнездо.

— В последний раз! — согласился он. — Слышишь!

— Слышу! В последний раз… по субботам.

Голда забралась под одеяло, и ноги у них переплелись, как ветки дерева.

Они не слышали, как скребутся мыши, как стучит колотушкой проснувшийся Рахмиэл, как скрипит непритворенная дверь. Мир лишился звуков, и ничего в нем не было, кроме темноты и семени.

— Ты не боишься, Голда? — спросил он, очнувшись.

— А чего мне бояться? — выдохнула она.

— Сама знаешь.

— А ты… ты боишься?

— Да, — сказал он.

— Напрасно.

— Ты никогда не была сиротой, — сказал он, освобождаясь из ее объятий.

— Я сирота, — сказала Голда.

— Неправда, — возразил он. — У тебя есть сестры… и брат в Гомеле… и мать…

— Бабы всегда сироты, — вздохнула Голда и лизнула его сосок.

— Перестань, — рассердился он. — Стыда у тебя нет.

— Если счастья нет, зачем мне стыд?

— Бог нас покарает, — тихо произнес Ицик. — Ты, наверно, слышала: в местечке объявился какой-то человек. Говорят, что он посланец бога.

— Ты мой посланец, — жарко прошептала Голда и снова прильнула к нему. — На других мне наплевать. Ты мой бог.

— Ступай к себе, Голда. Мне хочется побыть одному. Ступай.

— Хорошо, хорошо, — уступила она. — Но ты не бойся. У нас никого не будет. Я не хочу тебя ни с кем делить. Даже с детьми. Пока ты мой — не хочу.

Голда встала, поправила сорочку и бросила:

— Все на мне рвется. Тело у меня такое. Спи!

В дверях она обернулась:

— А как он выглядит?

— Кто? — не понял Ицик.

— Ну тот… человек…

— Маленький вроде… в бархатной ермолке, приколотой к волосам булавкой… Или прищепкой.

— Наверно, какой-нибудь сумасшедший… в ермолке с прищепкой. Надо его накормить и проводить с миром. Я не люблю сумасшедших… хоть и сама сумасшедшая… В детстве — мы тогда жили в Гомеле — ко мне подошел один такой… правда, без ермолки, посмотрел в глаза и сказал: «Шлюха!» Мне было десять лет. Он гнался за мной… почти до самого Сожа и вопил: «Шлюха! Шлюха! Шлюха!» Меня потом только Ошер так называл — царство ему небесное!

— Чего это ты вдруг вспомнила?

— Не знаю. Спи!

И Голда вышла на цыпочках, как будто там внизу спал ее муж, Ошер, который мог проснуться и уличить ее в измене. Она всегда так уходила — на цыпочках, и это поражало Ицика. Столько лет прошло после смерти Ошера, и надо же — в собственном доме, как воровка.

Наконец сон смилостивился и смежил ему веки. Ицику снилось, будто он стоит по пояс в воде, а водонос Эзер Блюм кричит ему с берега реки праотцев Иордана: «Ты чего, негодник, ведро потопил! Такое ведро потопил!» И он ныряет на дно, лихорадочно ищет и ничего не находит.

Вынырнув из Иордана, он и проснулся. Солнце только позолотило небосвод, и его, как пасхальный пирог, залило глазурью: хоть бери и нарезай каждому.

Ицик приоделся и, не позавтракав, зашагал в синагогу. Какой же на сытый желудок молебен? Бог сытых слушает, но не слышит.

У собственного колодца умывался раздетый по пояс урядник Нестерович, высокий мужчина, старавшийся во всем походить на царя: и осанкой, и роскошными, лихо закрученными усами, и даже прической. Местечковый парикмахер Берштанский стриг его, как он выразился, «под императора», глядя то в зеркало, то на портрет царя, висевший по этому случаю на грязной стене парикмахерской.

— Премного благодарен, — говорил урядник Нестерович. А Берштанский подобострастно отвечал:

— Рад стараться, ваше величество.

— Какое я тебе величество, дурак?

В голове бедного Берштанского путались и «дурак», и «ваше величество», и «ваше высокоблагородие». Денег с Нестеровича Берштанский не брал, стриг его с большим рвением, а ежели орудовал бритвой, то подносил ее к лицу урядника, как взятку.

Нестерович был незлой человек — не чета прежнему. Тот считал, что господь бог за всю свою службу сделал один промах — создал евреев. От этого, уверял прежний урядник, на земле все беды.

— Самое большое несчастье России, — сказал он как-то лесоторговцу Фрадкину, — это вы.

— Я? — у Фрадкина глаза на лоб полезли.

— Не вы, господин Фрадкин, а ваше племя, — охотно объяснил лесоторговцу прежний урядник, рвение которого было замечено: его перевели не то в Гродно, не то в Молодечно.

Ицик шагал по позолоченной солнцем улице и мысли его вертелись вокруг Голды, урядника, отскакивали от них и, как воробьи на хлебные крошки, набрасывались на пришельца в ермолке.

Теперь Ицику почему-то не хотелось, чтобы чужак исчез. Если он и впрямь послан богом, может, Ицик дождется от него ответа на вопрос, томивший его долгие годы: кто убил отца? Такие здоровяки, как Габриэль Магид, просто не умирают.

В чем Ицик не сомневался, так это в том, что в синагогу пришелец наверняка придет. Не может же посланец бога пропустить утреннюю молитву.

Но того, кого Ицик ждал, в синагоге не было. Внизу, на мужской половине, толпились старые знакомые: парикмахер Берштанский, портной Давид-Бер, старший сын мельника Бравермана Пинхос, не женатый, болезненный, с заячьей губой, лавочники Нафтали и Хаим Спиваки. Даже рабби Ури, и тот явился: сел в коляску и прикатил. А того… в ермолке… не было.

Ицик, как чужой, оглядывался по сторонам, и синагогальный староста Нафтали Спивак съязвил:

— Если ты, любезный, ищешь дверь, то она прямо и налево.

Пришла и Зельда Фрадкина.

Ицику было стыдно смотреть ей в глаза. Ему казалось, что Зельда знает все его тайны — дневные и ночные, и не осуждает, а жалеет его. Иногда Ицик сам терялся в догадках, чего в младшей дочери Фрадкина больше — красоты или жалости. Сама ее красота была какая-то жалостливая — лицо бледное, вытянутое, почти прозрачное, носик крохотный, чувствовавший себя неуютно под надзором черных задумчивых глаз, брови вразлет, как след шелкопряда на листе, и длинные темно-каштановые волосы, струившиеся легко и свободно даже под кабальным платком. Грех признаваться, но Ицик приходил в синагогу главным образом из-за нее. Конечно, бывали у него и другие интересы — разузнать про то, что творится на белом свете (а где об этом узнаешь, если не в молельне), посмаковать с прыщавым Семеном какую-нибудь местечковую сплетню и просто высказать свою преданность богу, чтобы никто не подумал, будто он, Ицик, совсем одичал в лесу. И все же его манили сюда не мировые новости, доходившие в местечко почти с годичным опозданием, не сплетни — сегодня говорят о Хаиме, завтра — о тебе, не добродетельные кивки и взгляды богомолок, ценящих усердие более чем сам всевышний, а она — Зельда. Зельда притягивала его, как магнит, и у него не было сил противиться этой изнурительной и сладостной тяге. Вдова Голда, его хозяйка и наперсница, всегда устраивалась возле Зельды, подпирала подбородок своими греховными руками и, когда Ицик поднимал на верхний ярус глаза, то и ей перепадало нежности и обожания.

Сегодня Зельда была особенно хороша. Она вся светилась и трепетала, как субботняя свеча, и от ее блеска и трепета у Ицика кружилась голова.

Господи, думал он, какое счастье видеть ее, дышать с ней одним воздухом, молиться одному богу.

Однажды после вечерней молитвы прыщавый Семен взял его под руку и сказал:

— Гони три червонца, и я тебе устрою с ней свиданье.

— С кем?

— Не притворяйся дурачком. Зельда стоит трех червонцев.

Ицпк отдернул руку.

— Можно в рассрочку, — предложил Семен.

— Пошел вон, — зло бросил Ицик.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: