— Не хочешь — не надо, — прыщавый Семен и ухом не повел. — Голда, конечно, обходится дешевле. Сама, видать, приплачивает тебе. — И рассмеялся, оскалив свои тусклые, кривые, смахивающие на дольки чеснока, зубы.

Ицику хотелось взять его за грудки и разок-другой тряхнуть. Но он сдержался, только сплюнул и растер сапогом плевок: негоже поганить порог божьего дома.

И все же слова прыщавого Семена застряли у него в памяти. Три червонца — почти полгода работы, и не какой-нибудь, не с иглой и не с бритвой, а с топором и пилой, под дождем, а то и в снегу. Но на Зельду ни полгода, ни года, ни десяти лет не жалко. Если разобраться, Ицик и так работает на нее. Она же Фрадкина! Сама Фрадкина! Дочь лесоторговца Маркуса Фрадкина.

А может, Ицика так к ней тянет потому, что она поена молоком его матери?

Вот и корчмарь Ешуа с женой Хавой пришел. Обычно они приходят раньше других. К богу, как к уряднику Нестеровичу, лучше приходить вовремя — зачем их гневить. Из-за сына, видно, задержались, из-за Семочки.

Сейчас начнется молебен. Молодой рабби Гилель, праведник и оратор, взошел на амвон и раскрыл свиток — ставни в небеса.

А его нет. Ицик еще раз оглянулся на дверь. Нет.

Рабби Ури подкатил к самому амвону, и колеса его коляски прошуршали в наступившей тишине, как крылья ангела.

Синагога старая, деревянная. Она дважды горела. В шестьдесят третьем ее подожгли солдаты. Искали какого-то Мицкевичюса или Мацкявичюса, бунтаря и государственного преступника. В чем заключалось его преступление, никто в местечке не знал. Испокон веков в нем не было ни одного бунтаря и преступника, если не считать мужа вдовы Голды Ошера, пытавшегося среди бела дня повеситься на местечковой каланче. Кто-то донес генералу Муравьеву, что оный Мицкевичюс или Мацкявичюс скрывается в жидовской церкви. Жидовскую церковь спалили, а бунтаря не нашли. Долго не было в местечке синагоги — люди молились в наспех прибранном гумне, снятом в аренду, — но после, когда все успокоилось, Маркус Фрадкин расщедрился и пожертвовал на строительство молельни делянку леса. Его хватило с лихвой и на синагогу, и на дом для раввина, и даже на отхожее место. В самом деле — не бегать же почтенным богомольцам по нужде за версту! С тех пор божий дом называли именем его благодетеля — синагогой Маркуса Фрадкина. Сгорит она — сгорит и его имя, как ни дорога честь Фрадкина, но сотки дороже.

— Ребейношелейлом! — упивался собственным голосом молодой рабби Гилель, а старый рабби Ури положил высохшие руки на края коляски, закрыл глаза и своими увядшими ушами слушал молитву — он знал ее наизусть, как все молитвы, которые когда-либо евреи обращали к господу богу, рабби Ури слушал то, что никто, кроме него, в молельне не слышал — шаги смерти. В последнее время он слышал их так отчетливо и ясно, как поступь возлюбленной в молодости, когда уши напоминают ущелье: каждому звуку вторит стозвонное эхо. Смерть шла за ним по местечку, как когда-то его жена Рахель, и шаги у нее были точно такие — неровные, вприпрыжку. Иногда она забегала к кому-нибудь и оставляла его посреди дороги, но вскоре возвращалась, и они оба снова были вместе.

Вот и сейчас она стоит и молится у него за спиной. Рабби Ури до сих пор не задумывался — за кого же молится смерть? За живых? За мертвых? За живых ей вроде бы не подобает молиться, а за мертвых — за мертвых живые молятся. Она молится за самое себя, подумал рабби Ури. Глупо, глупо. Он никогда за самого себя не молился. Всегда за других. И сегодня он молится не за себя, а за нее.

Рабби Ури приоткрыл глаза, но у него не было сил обернуться, и он снова закрыл их — захлопнул веками, как табакерку.

Чего, спрашивается, он сюда приехал? Мог бы помолиться дома. Неужто и он поверил в кабацкого мессию? Он — рабби Ури, мудрейший из мудрых, ученейший из ученых. Кто, кто, а он-то знает, что бог велик, но чудес не совершает. Во всяком случае — бог евреев. Совершил чудо — создал их и забыл, презрел, бросил на произвол судьбы, отдал на съеденье царям и урядникам. За все время существования иудейского племени — от наших праотцев Авраама и Иакова до ночного сторожа Рахмиэла — всевышний ни разу не явил ему свою милость. Разве погромы — милость? Разве черта оседлости — милость? Нельзя сказать, что он, бог евреев, обошел всех. Кого-то он — порой неизвестно за что — все же избрал и одарил своими благами. Но если один счастлив (да счастлив ли он?), значит ли это, что может возрадоваться все племя?

Рабби Ури тяжело дышал. В молельне было душно. Шутка сказать — столько ртов, выдыхающих свои жалобы и надежды. За его спиной молится смерть, а чуть поодаль шевелит губами его ученик Ицик Магид. Чему он его научил? Лес рубить. Рабби Ури имеет в виду не топор лесоруба, а мысли Ицика. Они острее, чем топор, и валят каждую минуту не дерево, а кого-то. Рабби Ури знает, кого своими мыслями рубит под корень Ицик. Лесоторговца Маркуса Фрадкина. А за что? За мать, поившую его дочь грудным молоком, за своего брата, не успевшего притронуться к соскам матери? А может, за то, что никогда не будет мужем Зельды?

Мир, размышлял рабби Ури под журчание молитвы, вместилище зла и пороков. И уж если бог их не искоренил, что может сделать какой-то самозванец?

И все же любопытство и ревность снедали рабби Ури. Оказывается, можно и к богу ревновать. Ревновать, как к женщине.

Рабби Ури не сомневался, что тот, о ком ему вчера рассказывал Ицик, шарлатан и проходимец. Чтобы догадаться о пороках отпрыска корчмаря, не надо быть ясновидцем. У прыщавого Семена все пороки видны на лице, как веснушки. Бросишь взгляд и — заковывай в кандалы, веди в острог, не ошибешься.

Рабби Ури уже жалел, что попросил Ицика свести его со странным пришельцем. Что он может от него услышать? Какое напутствие? Какой приговор?

Как бы угадав мысли учителя, Ицик наклонился над ним и прошептал:

— Странно. В синагоге его нет.

— Для посланца бога весь мир молельня, — прошамкал рабби Ури и удивился собственному ответу. Только что он клял его, называл проходимцем и шарлатаном, и вдруг такие высокие, такие обязывающие слова, и всевышний не замкнул ему уста, как делал всегда, когда рабби Ури испытывал его терпение глупостями или кощунством.

Он мог бы сейчас избавить Ицика от лишних хлопот, мог бы без всяких обиняков сказать, чтобы тот не приводил никого, но почему-то этого делать не стал. В конце концов пусть приходит — мало ли сумасшедших прошло через его дом. И сумасшедший может быть отрадой на старости лет, ибо, если хорошенько поразмыслить, что такое старость? Разве не тихое — без мятежей и просветов — сумасшествие? Одиночество и безумие всегда в родстве. Пусть приходит. Двери у рабби Ури открыты для всех.

— Ночью я, кажется, его видел, — снова прошептал Ицик.

А чего он, Ицик, хочет от чужака, подумал рабби Ури. Ему и посланец бога не поможет. Не бог стелет постель, а женщина. Кому — Голда, кому — Зельда, и ничего не поделаешь.

— Знаете, рабби, о чем я ночью подумал? — неожиданно сказал Ицик.

— Разве ты по ночам думаешь? — пробормотал рабби Ури.

— Иногда… иногда думаю.

— О чем же, сын мой, ты ночью думал? — снизошел рабби Ури.

Корчмарь Ешуа покосился на него: кто, кто, а рабби Ури должен знать, как себя вести во время молитвы, раскукарекались, как петухи, коли охота языком чесать — милости просим в корчму. Рабби Ури недолюбливал корчмаря. От него всегда несло чужим перегаром, даже от его талеса и ермолки.

— А может, он беглый солдат?

Рабби Ури молчал.

— А может, он беглый солдат? — повторил Ицик.

— Беглые солдаты по корчмам не шатаются, — сердито проворчал рабби Ури. — Молчи. Ты мешаешь реб Ешуа беседовать с богом.

— А он с ним обо всем договорился. С завтрашнего дня водка на две копейки подорожает, — огрызнулся Ицик.

— Фармазон, — ругнулся Ешуа, иногда употреблявший диковинные ругательства.

Евреи помолились и начали не спеша расходиться. Ицик взглядом гончей собаки проводил Зельду, а та, к великому его удивлению, оглянулась и смутила его не то насмешливой гримасой, не то улыбкой, от которой он на мгновение словно ног лишился — земля подбросила его вверх, и он повис на облаке, как на частоколе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: