— Нет, — сказал пришелец.
— Придется тебя под стражу взять… До выяснения личности. Понял?
— Понял, — кивнул человек в ермолке. — Но нет для меня оков и тюрьмы, из которой я бы не вышел.
— Поживем — увидим, — бросил Ардальон Игнатьич и приказал: — Иди!
— Отпустите его, — заступился за человека в ермолке Ицик. — Хватит с него и тех оков, которыми сковал его всевышний.
— Всевышний всевышним, а порядок должен быть, — отрезал Нестерович и подтолкнул пришельца в спину.
Пришелец лениво брел по лесу, то и дело наступал на развязавшиеся, волочившиеся по земле бечевки, спотыкался, поглядывал на синее, опрокинутое над ним небо и беззвучно шевелил губами, как выброшенная на берег рыба. Ардальон Нестерович семенил за ним, волочившиеся по земле бечевки раздражали его, змеились по мху, а из мха как назло, дразня и приковывая взгляд, торчали моховички и лисички, и даже боровик-полковник безнаказанно нежился под солнцем. Кузовок бы сейчас, мелькнуло у Нестеровича, сколько бы он по пути собрал! И вдруг Ардальона Игнатьича осенило: в балахон, в балахон! Завязать бечевками рукава и сыпь, сколько влезет.
— Стой, — прикрикнул он на пришельца. — Снимай свою хламиду!
Пришелец вздрогнул, недоуменно уставился на своего конвоира и медленно, как бы сдирая с себя кожу, снял одежду.
— И бечевки давай!
Человек в ермолке нагнулся и вытащил из башмаков расползшиеся волокнами шнурки.
Ардальон Игнатьич перевязал ими рукава балахона, сделал из него что-то вроде мешка и, ежеминутно нагибаясь, стал бросать туда добычу.
— А ты чего? — ровно и радостно дыша, обратился он к пришельцу.
Человек в ермолке смотрел на урядника, и в его печальных, озаренных нездешним светом глазах сверкали неуловимые искорки насмешливого, но восхищенного согласия.
— Собирай!
Пришелец затравленно огляделся, отыскал взглядом гриб, шагнул к нему, подсек и, держа его, как налитую доверху чарку, понес к Ардальону Игнатьичу.
— Это мухомор… поганый гриб… ядовитый, — беззлобно сказал урядник. — Собирай вон те… лисички… дед мой Порфирий их еврейскими называл… потому как никогда не червивеют… Только с корнем не вырывай!
Человек в ермолке, не привыкший к такой работе, вскоре устал, опустился на колени и стал переползать от одной стайки грибов к другой.
Когда балахон был набит битком, Ардальон Игнатьич сказал:
— Лукерья Пантелеймоновна суп грибной сварит, угостит тебя… А потом… потом, — Нестерович не знал, что потом с пришельцем делать. — Эх-ма! — вздохнул урядник. — Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!..
— От каждого урядника только это и слышу: «Выбрал бы ты, приятель, другой уезд!» Но где он на земле, этот другой уезд? Где?.. Вся земля, от края до края, один уезд!.. один и неделимый, где у бога документ требуют, с гербовой печатью. А печать эта самая — у дьявола.
Сбитый с толку Нестерович пригнал пришельца в местечко и, снедаемый дурными предчувствиями, запер его в хлеву вместе с буренкой и свиньями.
XIII
Даже смерть матери не примирила прыщавого Семена с отцом.
Поминальные дни — шиве — полагалось бы вроде отсидеть вместе, а они горевали врозь, каждый в своей комнате, и Морта металась между ними, не зная, кому больше угодить.
Стряпала она на двоих, но еду каждому приносила в отдельности, не задерживаясь, стараясь заняться чем попало, опасаясь лишних вопросов.
Семен, обросший, почерневший, все время угрюмо молчал, ничем не интересовался, ел наспех, без прежней жадности, долго мешал ложкой суп, как будто намеревался что-то выудить из миски, и правая рука его напоминала клешню рака, страшную в своей неугомонности.
Впервые за долгие годы он избегал взглядов Морты, словно они, эти взгляды, могли выжечь у него на лбу какое-то позорное клеймо или обнажить то, чего ему даже наедине с ней не хотелось показывать. Он переживал что-то большее, чем смерть матери, но что именно, Морта не могла понять.
У него вдруг появилась странная привычка гладить себя по шее, щупать кадык, сжимать его двумя пальцами до удушья. Когда Морта входила в его комнату, прыщавый Семен быстро отдергивал руку и прятал ее в карман или за пазуху.
Он и спал, сидя, откинув голову к стене, у которой при жизни Хавы изредка молился.
Морта и не пыталась с ним заговорить, не столько боясь его гнева, сколько заботясь о достойной памяти хозяйки.
Только один-единственный раз прыщавый Семен нарушил молчание, но и того раза хватило, чтобы она вся съежилась и застыла.
— Ты не знаешь, где отец ружье держит? — спросил он, не поднимая головы.
— Не знаю, Симонай.
— Не ври. Ты все в доме знаешь.
— А зачем оно тебе… зачем?
— Надо.
И больше он не проронил ни слова.
С того вечера, входя к нему, Морта с ужасом и содроганием ждала дальнейших расспросов, но он ни о чем ее не расспрашивал, как будто все ей привиделось во сне и никакого ружья никогда не было.
Корчмарь Ешуа, напротив, был словоохотлив с ней, даже ласков. Стоило ей войти в комнату, как он оживлялся, разглаживал черную бороду, по-кавалерски поправлял ермолку и весь подавался вперед не навстречу еде, а ей, своей служанке.
— Морта, Морта, — цедил он, возвращая ей пустую миску. — Что бы мы без тебя делали? За что нам, грешным, господь такого ангела послал?
— Да я, господин, не ангел.
— Ангел, ангел, — твердил Ешуа, выдергивая из бороды застрявшие крошки. — Сын — чужой, а ты, Морта, своя.
— Сын всегда свой… А я, господин, чужая..
— Своя, своя…
Морту пугали такие разговоры. А еще больше пугали ее глаза Ешуа, цепкие, въедливые. Посмотрит, и по спине мурашки бегут.
Он однажды уже на нее так смотрел. Дело было лет пять назад. Поехали они вместе в город, кажется, в Ковно. Уже вечерело, когда сломалась ступица, и Ешуа, ведя на поводу лошадь, отправился с Мортой в ближайшую деревню колесо менять.
Они шли по лесу наугад и заплутали в темноте.
Идти дальше было бессмысленно, да и не безопасно, того и гляди; голодный волк задерет, и Ешуа решил заночевать в чаще. Они примостились рядом, под мохнатой елью, привязали гнедую, и стали ждать утра.
— Спи, — сказал Ешуа. — Спи.
— И вы, господин, спите.
— Сплю, сплю.
Но они оба не смыкали глаз. Спал только лес — ветка, и та не шевелилась, и эта тишина засасывала, как омут.
— Ты… ты не боишься, Морта? — спросит Ешуа.
— Нет, — солгала она. — А вы?
— И я не боюсь… ничего не боюсь… — Шепот его падал в тишину, как дождь, и корчмарь был весь мокрый.
Он придвинулся к Морте, засучил ногами и вдруг, как ужаленный, вскочил, бросился в малинник и, ободрав в кровь лицо и напугав гнедую, стал молиться — до стона, до крика, до исступления.
Он молился до самого утра и, когда рассвело, Морта увидела его измученное лицо в пятнах запекшейся крови.
— У вас, господин, кровь на щеках, — сказала Морта.
— Ничего, ничего, — ответил он. — Бог смилостивился надо мной. Обагрил только щеки, а не душу.
Обычные дни летели быстро, оголтело, с присвистом, а эти, поминальные, ползли улитками: пока дождешься вечера, кажется, мхом обрастешь. Одна только радость — корчма на замке. Хозяину, конечно, убыток, а ей, Морте, роздых.
Правда, ко всем ее хлопотам пес добавился… тот, пегий, с отвислыми, как картофельная ботва, ушами, подобранный по дороге на кладбище.
Морта искупала его в Немане, расчесала скребком, посадила на цепь.
Но пес был странный, безголосый, совсем не лаял, только вилял обрубком хвоста и ловил блох, слизывая их длинным, как бы ошпаренным языком.
— Тот, кто побирается, не лает, — сказал Морте Ешуа. — Поживет у нас и научится. А что вообще слыхать в местечке?
— Ничего.
— А Семен? — допытывался корчмарь.
— Молчит.
Ешуа не поверил.
— Молчит и думает, — сказала Морта.
— Пусть думает. Ему есть о чем подумать.
— Всем есть о чем подумать, — желая сократить пропасть между хозяином и сыном, промолвила Морта. — Пора вам, господин, на мировую…