— А с ним в мире нельзя.
— Почему?
— Не любит он никого, вот что.
— Любит, — уверяла корчмаря Морта.
— Тебя, что ли? — не сдержался Ешуа.
— Вас, — проглотила обиду Морта. — И мать-покойницу… Хаву… любил…
— Ха!.. От него она и…
— Нет, нет, — запротестовала Морта.
Ешуа обвиняет не только Семена, но и меня, пронзило ее. Если бы он на ком-нибудь женился, Хава никогда бы не полезла в петлю, няньчила бы внуков и состарилась бы в тепле и достатке. Только бог знает, кто из них бесплоден — она, Хава, или он? Может, у Хавы никаких внуков не было бы и от еврейки. Бывают, конечно, сыновья поласковей и поверней, но не только из-за Семена Хава ни свет ни заря потопала в хлев и наложила на себя руки. Не только. Кому, кому, а корчмарю Ешуа это лучше известно, чем кому-либо другому. Морта сколько живет в доме, а спроси ее, помнит ли она хоть раз, чтобы Ешуа по-людски говорил с Хавой, и не припомнит такого случая. Правда, корчмарь никогда не ругал жену, не кричал на нее, не поносил, хоть тихоней не был.
— Мортяле, — не раз говорил он при жене. — Погляди-ка, много ли у нас в чулане белой осталось?
И уменьшительное «Мортяле» он произносил с нескрываемой, не приглушенной никакими приличиями нежностью.
— Поедем со мной, Мортяле, на ярмарку в Вилькию.
— Что-то я простыл, Мортяле? Ты поставишь мне на ночь банки?
И от этого «Мортяле» у Хавы темнело в глазах, а у нее, служанки, кружилась голова, как от хмеля.
— Ты перестанешь при людях называть девку Мортяле? — ревновал к нему прыщавый Семен.
— А что? — хорохорился Ешуа.
— А то, — злился сын.
— Должен же кто-то называть ее по-отцовски.
И назло прыщавому Семену и, может, Хаве с утра до вечера сыпал «Мортяле, Мортяле, Мортяле», как будто с руки горлицу пшеном кормил.
В отличие от Семена, не поднимавшего на нее даже глаз, Ешуа подолгу не отпускал Морту, хотя обычай и запрещал чрезмерную болтовню и общение с иноверцами.
Корчмарь трещал, как баба, и Морте становилось невмоготу от его не вязавшейся с постигшим их несчастьем трескотни.
Ей казалось: Семен слышит за стеной каждое их слово и, когда поминальные дни минуют, выместит на ней всю свою злобу, выльет всю свою желчь, обзовет бог весть как и, может, даже ударит. Но она не смела ослушаться корчмаря Ешуа, своего хозяина и благодетеля. Ведь это он, а не Семен, приютил ее, когда разорили их гнездо и родителей угнали в Сибирь. Бог свидетель, она для Ешуа немало делает — моет, стирает, стряпает, торгует, стережет. Но иногда человеку совсем другое нужно… особенно, если ему, человеку, худо. А Ешуа сейчас худо, очень худо. Пусть не любил он Хаву, но они все-таки прожили вместе тридцать пять лет, за тридцать пять лет камень и тот один раз расцветает, подойдешь, а на нем травка какая-нибудь, завязь. Каким бы каменным ни было сердце Ешуа, но и на нем за столько лет, видно, распустилась, принялась одна былиночка, и кто-то должен сейчас заслонить ее от ветра. Ну какой из Семена заслон? Семен сам ветер. А она — Морта?.. Заслонит от ветра чужую былинку, а он продует насквозь, заморозит, потом никак не отогреешься.
— Ты чего все время оглядываешься, будто за тобой следят? — как бы отгадав ее мысли, спросил корчмарь Ешуа.
— Я не оглядываюсь, — пробормотала она.
— Напрасно ты жалеешь его.
— Кого?
— Моего сыночка, — сказал Ешуа. — Он и мизинца твоего не стоит.
— Как вы можете?..
— Да ему все равно с кем… с тобой или…
— Не надо, — взмолилась Морта.
— Ты слушай и не перебивай… Зла я тебе не желаю… Я никому не желаю зла… даже ему, бездельнику…
Зачем он меня мучает? Побыл бы до конца поминальных дней с Хавой… Попросил бы у нее прощения… Может, она и простила бы его.
Но корчмарю Ешуа не хотелось, видно, оставаться с Хавой. Он не нуждался в ее прощении.
— Садись и слушай, — повторил он, и Морта обреченно опустилась на стул.
— Ой! — вскрикнула она и быстро поднялась. — Я села на Хавино мест… Хава никому не разрешала садиться на ее место.
— Сиди, сиди, — успокоил ее корчмарь. — Хава никогда не сидела на этом стуле.
— Как не сидела? — выпучила глаза Морта.
— А вот так… Ты еще молода… ты еще всего не знаешь…
— Чего не знаю?
— Не знаешь, например, что Хава на этом стуле никогда не сидела.
— Но я видела собственными глазами… И Семен видел… И Нафтали… и Хаим… Хава сидела здесь, — Морта ткнула в стул. — А вы… вы, господин, напротив…
— Хава напротив меня не сидела.
— А кто же?
— Да разве всех перечислишь? — Ешуа помолчал и добавил: — Кто же, Мортяле, сажает напротив себя несчастье. Всегда сажаешь тех, с кем бы ты был счастлив… И так бывает не только за столом… Так бывает, Мортяле, и в постели.
Уши пылали у нее от его слов, и сердце колотилось похлеще, чем от мытья полов или стирки.
— Разве ты спишь с Семеном? — спросил корчмарь. — Никогда не поверю… Никогда… Ты спишь, Мортяле, с Антанасом… с Юозасом… с Йонасом… но только не с моим сыном… Просто тех… твоих… либо в Сибирь угнали, либо они, дурни, с другими спят. Чего ты стоишь? Садись, садись, не стесняйся.
— Я постою, господин.
— Постой… Только ради бога, перестань меня называть господином.
— Хорошо, хозяин.
— И хозяином не называй…
— Хорошо.
Она была согласна на все, лишь бы скорей уйти. Прежнее ласковое «Мортяле, Мортяле» хлестало ее, как кнутом, а намеки на Семенову постель не смолкали в мозгу ни на минуту. Ощущение было такое, будто ее всю с ног до головы измазали дегтем, и вот он, этот деготь, каплет на пол с ее подола, стекает по ногам и намертво приваривает их, к половицам.
— Я пойду, — сказала Морта.
— А куда тебе спешить? — остановил ее Ешуа.
Какую причину ни придумаешь, он все равно меня не отпустит, мелькнуло у Морты. Скотина подождет, в корчме ни души, а про Семена лучше не заикаться.
И вдруг ее осенило.
Превозмогая стыд, она выпалила:
— Мне… по нужде…
— Ладно, — сдался Ешуа. — Иди.
И Морта вылетела из комнаты.
Корчмарь Ешуа встал со скамейки, подошел к окну и уставился во двор.
У конуры цепью играла собака.
Старая гусыня чистила клювом перья.
Ободранный петух покрыл курицу и, скакнув наземь и расправив крылья, победоносно закукарекал.
Морты нигде не было видно. Нужник снаружи был закрыт щепкой, и Ешуа отошел от окна.
Пока Ешуа и Семен, поминая Хаву, сиднем сидели дома, Морта сбегала к ксендзу на исповедь — перед кем-то надо было излить наболевшую душу.
Ксендз Аницетас рассеянно слушал ее, шелестел в исповедальне сутаной, прикладывал к окошечку свое большое розовое ухо, и Мортины слова как бы отскакивали от него, как от створки ракушки, возвращались к ней и жалили, больней, чем прежде. Самое большое ухо на свете, и то, наверно, не вместило бы ее боль и смятение, ее бессвязную и бесхитростную исповедь с неизбежными вздохами и умолчаниями — разве признаешься отцу святому во всех своих грехах — сущих и не сущих?
— Терпи, дочь моя, — сказал ей ксендз. — Христос за нас и не такие муки принял.
Христос, Христос! За кого он свои муки принимал, Морта еще понимала: за весь род людской, за богатых и бедных, здоровых и увечных, за добрых и злых. И все они для него были на одно лицо, ни у кого из них не было глаз корчмаря Ешуа и носа прыщавого Семена. Христос ни у кого не спрашивал ни имени, ни звания. Он принимал свои муки за всех и ни за кого. А у ее, Мортиной, муки есть и лицо, и имя.
И потом, почему одни не морочат себе никакими муками голову, а другие страдают со дня рождения и до гроба? Почему эти муки нельзя поделить между всеми поровну?
Разве корчмарь Ешуа снарядил свою жену Хаву в последний путь, разве он, содрогаясь от ужаса, обмыл ее груди, давшие жизнь его сыну и дочери? Он эту муку на нее, на Морту, взвалил.
И за что? За похлебку? За раздрызганный топчан в чулане? За золотой на престольный праздник?
Какой муки они еще от нее потребуют?