— Убирайтесь к чертовой матери!
— Допьем и уберемся, — рассудительно сказал Гурий.
— Я закрываю корчму, — стоял на своем Ешуа. — Можете не платить.
— Не кипятись, Ешуа. Ну спорол человек глупость… так за нее всех наказывать?.. Эй ты, — обратился Андронов-младший к тому, кто ляпнул про Морту и очередь. — Проси у хозяина прощенья.
— А ты кто такой, чтоб приказывать? — набычился зачинщик. — Буду я еще за свои деньги у жида прощенья просить, — рокотал он.
Он встал и, запахивая на ходу овчину, зашагал к двери.
За ним устремились другие.
Только Гурий сидел, как прикованный.
— А ты чего? — спросил Ешуа, и Андронов-младший почувствовал в его голосе смертельную усталость.
— Привычка…
— Какая привычка? — потерянно произнес корчмарь.
— Допивать.
Гурий опрокинул стакан, закусил ломтиком соленого огурца, вытер пухлые, застывшие, как кокон, губы, многозначительно шмыгнул хрящеватым носом и сказал:
— Зря, батя, расшумелся… По мне: если от обиды весело, пусть меня обижают… слова не скажу… А ты: «вон!.. убирайтесь!»
Андронов-младший поднялся, небрежно бросил на стол монеты, угодил в миску, покаянно хмыкнул и удалился.
Ешуа выгреб ложкой брошенные Гурием в миску медяки, брезгливо обтер их коротким, всегда висевшим над стойкой полотенцем, отправил в ящик для выручки, маленький, темный, как логово, выдвигавшийся со скрежетом, и мысли корчмаря снова вернулись к Семену, к его дремучим словам, таившим непонятную угрозу, и странным безоглядным действиям, как бы подтверждавшим ее неотвратимость. Ешуа не столько ранили намеки на его возможную связь с Мортой (они даже льстили ему!), сколько угрюмая решимость сына совершить что-то такое, чего он, Ешуа, не мог постичь своим цепким и недюжинным умом. Все, что совершается в мире, полагал он, должно иметь свое объяснение. Все должно быть постижимо. Даже самое ужасное. Самоубийство Хавы пришибло его, но, если вникнуть, она ушла из жизни еще раньше — еще при жизни… Но Семен, Семен?.. Он меньше всего походил на ревнивца или мстителя. Как он ни привязан к Морте, а из-за нее поутру не станет водку хлестать или обливаться студеной водой из колодца. Да и за мать он мстить не будет, потому что в ее смерти есть и его вина. Вина — не селедка, на весах ее не взвесишь: чья больше?
Господи, не для Семена ли просила Морта ружье, а он, старый пентюх, готовый во всем потрафить девке, попался на удочку?
— Морта! Морта! — закричал Ешуа, ежась от догадки. Голос его отдавался в корчме, как в пустой бочке— глухо и гулко.
— Морта!
Он заметался, распахнул двери.
— Да здесь я… здесь, — сказала она. — В погреб ходила. Огурцы кончились.
Морта стояла перед Ешуа, прижав, как ребенка к груди, макитру с солеными огурцами.
Ешуа решил озадачить ее, не дать опомниться:
— Тебе зачем ружье понадобилось?
— Я ж говорила.
— Не ври.
— Чтоб лису убить, — пробормотала Морта, но ее бормотание только подлило масла в огонь. Теперь у Ешуа не оставалось никаких сомнений: сговор!
— Ты выцыганила у меня ружье по его наущению?
— Нет.
Корчмарь подошел вплотную, сжал ее запястье, да так, что Морта вскрикнула, выронила от испуга макитру, и та грохнулась об пол, разбилась и рассол заструился ручейком и потек к ногам Ешуа.
— Откуда он про шапку знает?
— А что — разве шапка тайна? — Морта нагнулась и стала собирать огурцы.
Ешуа смотрел на ее шею, на завиток волос, торчавший, как наживка для форели, на упругую спину с резко обозначенным желобком и пытался обуздать свою злобу. Но ни страсть, ни вожделение не умерили его тревоги. Она набухала, как волдырь, и Ешуа снова стало страшно.
— Послушай, Морта. Не серди меня, — проворчал корчмарь, не спуская глаз с ее согнутой спины.
Морта не откликалась.
— Выгораживаешь, а он — знаешь что о тебе говорит?
— Знаю.
Ей не хотелось разгибаться.
— Ни черта ты не знаешь! — вскинулся Ешуа. — Он говорит, что ты… курва!..
— Правильно говорит. Я и есть курва, для тех, кто меня не знает, — прохрипела она.
Ах, если бы корчма была бесконечной, и огурцов достало бы на всю жизнь! Только бы не разгибаться, только бы не смотреть в подожженные злостью глаза хозяина!
— Не было вашего ружья под стрехой, — промолвила Морта, собирая теперь черепки.
Ешуа остолбенел.
— И попоны не было… Ничего не было, — пропела она, как бы дразня его. — Если было бы, я потопила бы его.
— Потопила бы?.. Да соберу я твои черепки!.. Соберу! — воскликнул Ешуа. — Буду пол вылизывать, на коленях ползать… только правду скажи!..
Ешуа стоял в рассоле и обалдело смотрел на нее. Вдруг он привлек ее к себе, ошпарил бородой, впился губами в ее сочные чувственные губы и зашептал:
— Не обманывай! Не обманывай!
И снова уткнулся в ее лицо.
— Побойтесь бога, хозяин, — оттолкнула она его.
Он отпрянул от нее, и, стоя в рассоле, растерянно и убежденно сказал:
— Вы хотите меня пиф-паф? Завладеть деньгами хотите… корчмой?.. Ведь так?
Морта молчала.
— Ведь так? Ты чего молчишь?
— Разве мертвого можно убить? — вдруг заговорила Морта.
— Ты о чем?
Облизывая губы, словно пытаясь слизнуть с них чужую похоть, Морта испытывала к Ешуа смешанное чувство отвращения и жалости. Пресвятая дева Мария, как он похотливо сопел, как непотребно суетился, как тыкался своей тяжелой, начиненной бесстыдством головой в ее лицо, пока она не оттолкнула его от себя, растерянной, беспомощно удивленной. О, жестоковыйное необузданное племя! Загадочное и манящее, как его язык и молитвы!..
— Ни о чем, — сказала она.
— Обиделась? — снизошел Ешуа.
— Нет, — сказала Морта. — Кто же обижается на мертвых?
Она старалась уязвить его побольней, в самое сердце, унизить, чтобы он больше не смел, не помышлял даже к ней прикасаться. А ведь я и порешить могу, мелькнуло у нее, но она никак не могла представить себя в крови и кандалах.
— Морта! Мортяле! — пролопотал Ешуа.
— Не надо, хозяин… Спасибо за хлеб, за кров… но лучше Сибирь, чем ваши…
Она не договорила, но эта недоговоренность совсем пришибла Ешуа.
— Никуда я тебя не пущу… Никуда, — упавшим голосом сказал он.
— Курвы свободны, хозяин…
— Нет, нет, — зачастил корчмарь. — Увидишь — мы еще заживем!
— Мы?
— Я… ты… Семен… Порой кажется: все, как макитра, вдребезги… и никакого просвета… никакой щелочки… но потом… потом прилетает ангел.
— В корчму ангел?
Насмешливая жалость сменила отвращение, и чуткое ухо Ешуа уловило перемену.
— Потом прилетает ангел, — все больше возбуждаясь, повторил корчмарь, — садится на плечо… вот сюда или сюда… и шепчет на ухо…
— «Ешуа! Штоф белой!.. Соленых огурцов!» И напивается в стельку, и матерится, и блюет на пол, и Ешуа вместе с Мортой хватают его под мышки, выносят из корчмы и швыряют в репейник! — подтрунила она.
— Нет! «Не отчаивайся, Ешуа, — шепчет ангел, — я залетел в корчму не для того, чтобы напиться, а чтобы сказать тебе: будут у тебя еще, Ешуа, и любовь, и любящие… бог карает и вознаграждает… кончилась твоя жизнь-кара, начинается твоя жизнь-награда». А голос у ангела знаешь, чей?
Морта вся сжалась.
— Хавы? — глуша волнение, выдавила она.
— Сроду не догадаешься! — сверкая цыганскими глазами, подзадорил ее корчмарь. — Твой у него голос, — сказал он, упиваясь ее смущением, как своей победой.
— Мой?
— Твой!
Воздух уплотнился, слова обрели плоть, соприкасались, как губы, искали друг друга.
— Ха! У ангела голос курвы… — промолвила Морта.
— Прости, — повинился Ешуа. — Прости. И я тебя прощаю… Грех живого называть мертвым. Грех… У меня еще силенок на две жизни хватит… Если я о чем-то и молю всевышнего, то только об одном — чтобы порядок не перепутал.
— Какой порядок?
— Даровал мне теперь сперва жизнь-награду, а уж потом жизнь-кару.
— Все равно перепутает, — сказала Морта, поражаясь той страсти и неистовости, с какой говорил Ешуа.