— Не говори так!.. Не говори! — проворчал Ешуа. — Мы дождемся…
И ее опять поразило это короткое, это неопределенное, это безысходное: «мы».
— Как никогда хочется жить. Не из-за корчмы… пропади она пропадом… не из-за лишнего гроша… всех денег все равно не заработаешь, черт с ними, с деньгами, все отпишу Семену, пусть только займется каким-нибудь делом… еврей без дела — что воз без колес.
— А вы?
— А я?.. А я буду, как курва: сегодня здесь, завтра там… буду свободен и, может, кто-нибудь не отпрянет от моей бороды… и мы отложим в ней яичко… и выведем птенца… и будет он любить нас до последнего нашего вздоха…
У Ешуа задрожали ресницы.
Но он совладал с собой, улыбнулся, глянул на Морту и сплющился, словно вынули у него кишки. Жизнь-награда отчалила от пристани, ангел нагадил на плече и выпорхнул в окно, и снова в корчме, как и на всей земле, хозяйничала жизнь-кара, неприметная, мутная, как рассол, и вся в разрывах, как макитра.
— Куда ж оно девалось? — выплыло из сумрака сознания ружье и обволокло Ешуа тревогой. — Неужели Семен?
— Я пойду, хозяин, — сказала Морта. — Огурцы помою. — И показала на сложенную на столе горку.
— Просил он у тебя ружье? — наседал на нее корчмарь. — Если вы не меня «пиф-паф», то кого?.. Кого?
— Никого.
— Так я тебе и поверил!
— Никого!.. — выкрикнула Морта и, оставив на столе горку огурцов, выбежала из корчмы.
Ешуа остался один.
С минуту он стоял неподвижно, как на похоронах, когда каждое движение причиняет боль, стоял, засунув в карманы жилета руки, тяжелые, как бы подкованные местечковым кузнецом — от греха он их, что ли, прятал? — и печаль безмерная, обескураживающая печаль морщила его чело и душу. Ну зачем он выгнал всех из корчмы? Всю жизнь не бунтовал и вдруг взбунтовался! Против кого? Против жалкого задрипанного мужичишки! Какой прок бунтовать против слабого?.. Как не хватало сейчас Ешуа для успокоения души их скабрезных шуток, и пакостного рокота, их косноязычного и удалого пения, когда они нестройно выводят про какую-нибудь рябину, или батюшку-Неман, или про дорогу и ямщика.
Бог создал всех трезвыми, но жить бок о бок надо не с ними, а с пьяными; каждый от чего-нибудь пьян: кто от водки, кто от корысти, кто от ненависти или гордыни.
Как посмотришь вокруг, как оглянешься — несть числа пьяным от смирения, их больше всех. Их тысячи тысяч… их миллионы… Он, Ешуа, — один из них, но, видит бог, не жалеет… даже радуется… Кто пьян от смирения, тот не прогадает, того от веры не отлучат, на каторгу не упекут… такой всегда добудет свой кусок хлеба… пусть в поте лица… пусть с ломотой в спине… Пей смирение с утра до вечера и детям наливай… и внукам… с колыбели… с пеленок… всасывай с молоком матери молоко смирения…
Если жизнь Ешуа не стала до сих пор наградой, то только потому, что он нет-нет да примешивал к смирению ненависть и бунтарство.
Разве не наливал он смирение Семену?
Наливал! Наливал!.. Полными кружками! Каждый божий день! По три раза, как лекарство.
Но Семен тайком выливал его под люльку, под кровать, под стол и вливал в кружку гордыню!..
А от гордыни не должно пьянеть, как не должно пьянеть от ненависти. Гордыня и ненависть — родные сестры, и жених у них один — зло.
Семен пьян от гордыни, пьян!.. Ему, видишь ли, стыдно стоять за стойкой в корчме, зазорно кого-то обносить и обхаживать, тошно кланяться и благодарить за гроши.
А ему, Ешуа, разве не тошно?
Тошно, тошно… Кто пьет, того и тошнит… Вся разница — от чего тошнит? Чем отрыгается?
Уж лучше смирением, чем ненавистью и гордыней.
В кого же метит его гордыня? В кого выстрелит?
Расспрашивать Семена было бесполезно. Он все равно ничего ему не скажет, только еще больше озлобится. А если про ружье заикнешься, то и вовсе взбесится. Ну, а трубить по всему местечку, звать кого-нибудь на помощь — глупо. Вдруг все уладится, вдруг Семен в ворону выстрелит или бабахнет на рыночной площади, чтобы все врассыпную… Всякое с ним бывало. Нет, лучше не трогать его. В конце концов чему бывать, того не миновать. Нельзя всю жизнь нянчиться с ним, как с маленьким… У него своя голова на плечах… Охота ее свернуть — пусть сворачивает…
Если Семен попадется, он за него заступаться не станет. Провинился — получай по заслугам. Не научил отец — снега сибирские научат… И останется он, Ешуа, вдвоем с Мортой… Вдвоем!.. Господи, на все твоя воля!
Лицо его передернулось, и довольная ухмылка застряла в бороде, как соломинка.
Ешуа решил закрыть корчму и сходить в синагогу. Молящийся всегда у бога на попечении… Он встанет у восточной стены и будет весь день, весь вечер, всю ночь молиться… у него есть, за кого молиться… за Хаву и за Хану… за отца и мать, порубленных казаками… А утром он кликнет рабби Гилеля и пожертвует на синагогу один бумажный рубль и один серебряный. Помолится и выйдет посмотреть на небо, и обернется там, на небе, бумажный рубль перистым облачком, легким и безмятежным, а серебряный сверкнет молодым месяцем…
— Здравствуйте! — услышал Ешуа женский голос и обернулся.
На пороге корчмы стояла баба, закутанная в дырявую, ячеистую, как невод, шаль. Облезлый плисовый салоп, бог весть кем подаренный, коробился и желтушно лоснился. Была она какая-то безвозрастная: ей можно было дать сорок, а, если приглядеться, то и все сорок пять. Старила ее и юбка, длинная, до самых пят, до видавших виды башмаков, залепленных осенней грязью. Баба держала в руке пузатый сундучок из дубового дерева, ладно сколоченный и чем-то, видно, набитый.
— Здравствуйте, — ответил корчмарь, не скрывая своего удивления.
Кто, кто, а еврейки в корчму не заглядывали. Фуй!.. И вдруг на тебе, что ни на есть настоящая еврейка, нищая или божья странница. Сейчас начнет клянчить, вымаливать, рыдать, рисовать перед Ешуа ужасные картины голода и несправедливости, и он вынужден будет ее слушать: выгонишь убогонькую, осыплет тебя проклятьями, надолго ее запомнишь.
— Чтобы я так жила, как вы на моего мужа похожи, — пробасила она.
— На вашего мужа?
— Чтобы я так жила, такой же, как вы… высокий… лобастый… без ермолки, скажу вам, прямо вылитый… Только — не про вас да будет сказано — с волчком в голове..
— С чем? С чем?
— С волчком. Как завертится, как закружится перед судным днем!
Баба поставила свой сундучок на лавку, поправила сползшую на плечи шаль и вздохнула:
— А сапожник какой!.. Золотые руки!..
— Он у вас сапожник? — спросил для приличия Ешуа, надеясь лаской отделаться от нее скорее, чем неприязнью.
— Сапожник! У нас все сапожники… И муж, и дети, и я… — баба постучала костяшками пальцев по сундучку. — Пока гоняюсь за ним по свету, кому подметки прибью, кому — набойки… Могу и вам…
— Спасибо, — холодно ответил корчмарь. — У нас есть сапожник. Нехамкин.
— Нехамкин, Нехамкин, — повторила гостья. — Что-то я про такого не слыхала. Могильщик такой — Нехамкин — есть. Но могильщик, не про нас с вами да будет сказано, только землю латает… положит глиняную заплату и, как у нас в местечке говорят, ложку в сторону!..
Ешуа не мог взять в толк, чего ей от него надо, но и как ее выпроводить, не знал.
— Все моего знают, — верещала баба. — Небось, и в корчму заходил?
— Пьет?
— Только в судный день.
— В судный день? — Ешуа что-то высек кресалом памяти и пристально посмотрел на бабу.
— Когда он по своей лестнице вниз спускается… В позапрошлом году в Меркине спустился. Смотрю, едва на ногах держится… а уж воняет от него, как от смерти… «Цви, — спрашиваю, — с кем ты так нализался?»— «Меня, — говорит, — Ципора, бог самогоном угостил… налил полную чашу и сказал: лехаим!» Чтобы мои враги так пили «лехаим!» Раньше я сердилась на него… словами всякими обзывала… а сейчас не сержусь. Каждому человеку, если он человек, раз в году хочется сойти с ума… А вам? Вам не хочется?
— У вашего мужа ермолка с булавкой? — процедил Ешуа и ушел от ответа, как от погони.
— Да, — сказала баба. — Где он?