— А если нет головешки? — серьезно спросил Казимерас. — Что тогда?
— Тогда от солнца… от пера синицы… от доброго взгляда… от свитка в молельне… Да от чего только евреи не зажигают свечу надежды…
— А мы?
— И вы, и русские, и соседи наши — немцы, и турки…
С пожарища долетели крики:
— Куда прешь с пустым ведром?
— Слева заходи! Слева!
— Сейчас рухнет!
— Пошевеливайся!.. Стоишь, как у жениха на свадьбе…
— Лопаты! Лопаты берите! Ров копайте!
— Хаим! Хаим! Я умру со смеху!.. Мы горим!..
— Отведи его в корчму!
— Нет, Ешуа… Только не в корчму!..
— Глубже копайте! Глубже!
— Честное слово Нафтали Спивака. Всех, всех одарю!
— Пеплом?
— Заткнись!
— Подмога пришла!
— Да какая Рахмиэл подмога?
— А Казимерас?.. Дунет и погасит.
— Сегодня не суббота!..
Позвякивали все новые, рассчитанные на продажу ведра москательно-скобяной лавки братьев Спиваков, скрипели все лопаты, стоявшие еще вчера в ожидании покупателей и сверкавшие своими свежеобструганными черенками, а все вилы, предназначенные для скирдования соломы, для погрузки и разбрасывания навоза, выгребали из огня обгорелое, накопленное за долгие и смутные годы добро.
Плеск воды перемешивался с глухим падением балок, с потрескиванием и гусиным шипением головешек, с мяуканьем кошки, оплакивавшей своих котят, с могильным шорохом глины во дворе, и разве что ров мог остановить настырное и любопытное пламя, стелившееся по земле.
Чуть поодаль от москательно-скобяной лавки, в перекопанном дворе, высилась груда всякой всячины: начиная от граблей и конской сбруи, плоских борон и непроданного за лето дегтя до роскошной собольей шубы Хаима Спивака на блестящей шелковой подкладке (о, если бы путь евреев был так гладок и блестящ!) и пухового одеяла малинового цвета.
Нафтали Спивак расхаживал вокруг этой груды, как солдат вокруг ружейного склада, и время от времени оглашал двор не то криком, не то певучим плачем:
— Ой, я умру со смеху!..
— Пожар, Нафтали, не смерть, — успокаивал его корчмарь Ешуа, примчавшийся из молельни в праздничной ермолке и талесе. — Отстроитесь!
— Отстроимся, Ешуа, отстроимся!.. Ты мне лучше вот что скажи: почему Хава… сестра моя… повесилась?
— Бог с тобой, Нафтали!.. Совсем ополоумел от горя!..
— Почему?
— Нечего на пожаре счеты сводить, — прохрипел Ешуа, — и виноватых искать… Среди живых, Нафтали, нету невинных!.. Раз живешь, значит, виноват…
К груде спасенного от огня барахла и товаров то и дело подходили люди, сваливали то, что удалось вынести из лавки и из дому, смотрели исподлобья на расхаживавшего Нафтали, на празднично одетого корчмаря и спешили назад, туда, где позвякивали ведра и над пожарищем плыла гарь, смешанная с густым паром.
Командовал пожарниками-доброхотами Хаим, весь перепачканный сажей, в обгорелой ермолке и разодранном черном сюртуке, полы которого были распахнуты и оголяли небольшое, как птичье яйцо, брюшко и тонкие серповидные ноги. Изредка Хаим громко и как-то жалобно вскрикивал:
— Осторожно! Осторожно!.. Только без спешки!.. Такого зеркала нигде не достать.
Видно, отражалось в том зеркале не только пожарище, не только перепачканное сажей лицо, а что-то такое, от чего Хаим вздрагивал. Он смотрелся в него, как в свое безмятежное детство, как в свою беспечную юность, когда все на свете совпадало: предмет и отражение, мысль и ее отблеск, сегодня и завтра.
Цепь от москательно-скобяной лавки до колодца редела, и добровольцы, передававшие друг другу воду в новехоньких Спиваковых ведрах, стали расходиться кто куда. Безрадостная толока подходила к концу.
— Спасибо, — глухо, глотая, как застрявшие рыбьи кости, комки и раздирая похоронной благодарностью горло, говорил Хаим. — Спасибо! Эти ведра… эти вилы… эти лопаты — ваши!.. Навсегда!.. Кончилась москательно-скобяная торговля братьев Спиваков.
Добровольцы мешкали, мялись, переглядывались, ждали, кто первый понесет даровщинку домой, колебались: а вдруг Хаим опомнится и еще сдерет с них втридорога.
— Берите, — сказал Казимерас Рахмиэлу и протянул ему ведро со сверкающей дужкой. — Не бойтесь! Не отнимет!.. Я в нем полколодца перетаскал!
— Нет, — заупрямился Рахмиэл. — Кто за добро себе плату требует, тот не творит его, а торгует им. Смотри, смотри! — зачастил он. — Господи! Арон!.. Но почему без ермолки?
К дотлевающей москательно-скобяной лавке братьев Спиваков, неся на сдвинутых ладонях ермолку, как миску, семенил тот, кто назвал себя пасынком.
— Что это он несет? — забыв про вилы и лопату, полюбопытствовал Казимерас.
— Ума не приложу.
Пришельца заметил и Нафтали Спивак:
— Хаим! Хаим! Ты только посмотри, кто к нам идет! Ой, я умру со смеху!.. Это же тот, который у меня гвоздей на сорок копеек в долг взял… тот, который… Что это у него в руках?.. Сторица господа?..
— Какая сторица?
— Господь бог, сказал он, воздаст вам сторицей! — бушевал Нафтали.
— Не он ли лавку подпалил?
— Может, и он, — посеял дьявольское семя Нафтали.
— Ату его! Ату!
— Уряднику сдать!
— Нечистый!
Пришелец приближался к пожарищу. Шагов сто отделяло его от руин москательно-скобяной лавки, зиявшей уродливыми глазницами окон и обугленными провалами дверей.
— Вон!
— Пинком его в зад!
— Собак на него спустить! Собак!
Толпа искрилась ненавистью, гикала, шумела. Она вдруг лишилась глаз и превратилась в одну дремучую бороду, в один разинутый рот, изрыгающий проклятья. Праздник мести и безнаказанности захлестнул ее, как паводок, и расправа стала лакомством, таким же желанным, как пирог с изюмом и корицей.
Осанна им, осанна долгожданному суду и возмездию! Осанна погрому!.. И не важно, над кем его учинят — над колдуном или бродягой, над посланцем неба или ада, над христианином или евреем. Пинков! Крови! Стонов! Униженная, трепещущая весь год, всю жизнь перед каким-нибудь уездным Нуйкиным, склоняющая с утра до вечера перед каким-нибудь местечковым урядником или лесоторговцем выю, толпа получила наконец сладостную, ни с чем не сравнимую возможность возвыситься над собственным трепетом, над собственным дерьмом, над собственным трусливым унижением. Сейчас каждый из толпы, пусть он и сам трижды несчастен, покажет, на что он горазд: будет пинать каналью, спускать на него собак, будет бить, топтать, рвать в клочья и обвинять колдуна во всех смертных грехах — в пожарах и самоубийствах, в своей бедности и тупости, в крушениях и несбывшихся мечтаниях. Ей, толпе, нужны сейчас не вилы, не лопаты, не хлеб, не соль, не ложь, не правда, а виновный!.. Осанна виновному, осанна!
— Намять ему бока!
— Вон из местечка!
С весело позвякивающими ведрами, с новехонькими вилами и лопатами, отданными ей сердобольными погорельцами, толпа двинулась навстречу пришельцу, несшему на сдвинутых ладонях ермолку, как миску.
— На вилы его!
— В деготь!
— В Неман!
До пожарища и двадцати пяти шагов не было.
— Стойте! — вдруг закричал ночной сторож Рахмиэл. — Назад! Что вы делаете, евреи? Он — мой сын… Арон!.. Он вернулся из рекрутов… Реб Ешуа, — обратился он к корчмарю. — Скажите им, пока не поздно. Реб Хаим! Вы же помните моего мальца!.. В картузе таком… с козыречком!.. Остановите их! Реб Нафтали!
Нафтали Спивак повернул на крик голову и зашагал вокруг своей груды — ать-два, ать-два, и не было на свете рекрутчины тяжелей, чем эта.
— Казимерас, — поглядывая то на приближающегося пришельца, то на толпу, бредущую ему навстречу, взмолился Рахмиэл. — Ты почему молчишь?
— Сын, — прошептал литовец.
— Но почему шепотом? Почему шепотом? Доколе же мы будем правду шепотом говорить?
— Но это ж неправда, — возразил Казимерас.
— Правда, — отрубил Рахмиэл. — То, что спасает человека, правда, то, что губит — ложь.
— Ха-ха-ха!
— Хи-хи-хи!
— Ой! — застонала вдруг толпа от хохота. — Ой, умора!
Она обступила пришельца, как скомороха в праздник-пурим, и, стуча о днища дармовых ведер, как о натянутые шкуры барабанов, по-капельмейстерски размахивая вилами, вскинув лопаты, как мушкеты, зашагала назад, к пожарищу.