Ночной сторож Рахмиэл сидел на столе, простоволосый, без рубахи, в одних подштанниках, и латал Казимерасову сермягу. Сермяга была старая, задубевшая, и иголка, понукаемая наперстком, то и дело спотыкалась о сукно, как о камень. После бессонной ночи полагалось бы Рахмиэлу отдохнуть, да разве в такой духоте уснешь? Только ляжешь, закроешь глаза, и — хоть выжимай. Ну откуда его столько, этого пота, в человеке? Отчего потеют в молодости, Рахмиэл, положим, знал — он сам когда-то был молодым. Но старость?

Рахмиэл сидел на столе, заложив ногу на ногу, и думал о том, отчего потеет старость. Он думал о силе и немощи, и мысли его спотыкались о задубевшую кору черепа, как игла о сукно сермяги.

Время от времени Рахмиэл давал своим мыслям передышку — начинал петь какую-нибудь песню, путая слова, но не огорчался, ибо слова никогда не имели для него значения. Слов в человеке больше, чем пота. Но если от пота, особенно на полке в бане, еще какой-то прок, то в словах ни проку, ни корысти. Бог свидетель, всю свою жизнь Рахмиэл обходился без них. Он не рабби Ури, который все еще верит в слова. Господь бог наговорил столько и что с того? Кто-нибудь послушался его? Хорошо говорить всякие слова, когда сидишь на облаке и смотришь сверху вниз. А вот когда копошишься внизу, в грязи и дерьме, тогда только эти два слова и знаешь. И тебе хватает их до самой могилы!

Рабби Ури всю жизнь просидел на облаке, на пыльном облаке торы, а он, Рахмиэл, копошился внизу.

Пока был молод, прокладывал дороги. И эту вот, в Ковно, тоже проложил. Зимой и летом гнул спину на ковенском тракте, там ему и расплющило ногу, как блин. Полгода двигаться не мог. Повернется в постели и криком кричит. Полгода не вставал — брат на руках в нужник носил и усаживал, как куклу. Но бог смилостивился. Столяр Генех Кац вытесал ему костыль, и он помаленьку да потихоньку стал передвигаться, сперва по дому, потом по двору, а когда окреп, и по местечку, кому — кастрюлю запаяет, кому — дырку на лапсердаке зашьет, кому — душку к ведру приладит. Никакой работы не чурается, берет, сколько дают, пугает костылем собак и девок. Иногда добредет до тракта, сядет на обочину и смотрит, как катят по нему возы или жандарм в пролетке мчится.

В один прекрасный день Рахмиэл исчез из местечка. Появился он снова через четыре года — не один, с женщиной. Она вела за руку чумазого мальчонку в нелепом картузе, надвинутом на преданные собачьи глаза, и в залатанном пиджаке без пуговиц и без подкладки. Поселились они на окраине, в заброшенном овине, от которого уцелели только стены и замшелая крыша.

Под этой вот замшелой крышей и родила Рахмиэлова женщина первую девочку. А потом посыпались погодки. Сколько у Рахмиэла их было, никто в местечке не считал. Костлявые, долговязые, неумытые, они носились по округе, таскали в овин все, что попадалось на глаза, и люди, глядя на них, сокрушенно качали головами и приговаривали:

— Он их, видно, костылем делает.

Костылем не костылем, но овин кишел детьми, как пруд мальками.

Сам Рахмиэл кое-как перестроил развалюху, вырубил окна, залатал соломой крышу, настелил из неструганых досок пол, сколотил стол, стулья, кровати — руки-то золотые! — и не столько заботился о числе своих отпрысков, сколько о заработке. Он по-прежнему паял, чинил, вставлял стекла, но больше всего зарабатывал пением — сильным и высоким голосом, прорезавшимся у него еще тогда, когда он с расплющенной ногой лежал в постели. Не было в округе — от Юрбаркаса до Мемеля — ни одного еврейского праздника, ни одной свадьбы, на которых Рахмиэл бы не пел. Евреи слушали и диву давались: что это за птица цвенькает в его голодном горле?

Отправляясь на свадьбу, Рахмиэл брал с собой всю ораву и, пока тешил своим удивительным пением скучающих молодоженов и застывших от счастья сватов и сватий, она дружно и без разбору уплетала за обе щеки, а потом непотребными звуками отравляла свадебное застолье или бегала по большой нужде во двор.

Так они все жили до тех пор, пока не случилось несчастье, и все, кроме самого Рахмиэла и того мальчонки, в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки, вымахавшего почти до отчимова плеча, не слегли и в течение месяца не вымерли как мухи. То ли чем-то отравились на свадьбе, то ли другая неведомая напасть скосила, но Рахмиэл не успевал их хоронить.

Когда он похоронил последнего, к нему явились лесоторговец Фрадкин и урядник, не нынешний, Нестерович, а тот, которого не то в Молодечно, не то в Гродно перевели, и предложили они Рахмиэлу убираться на все четыре стороны, ибо — господь упаси и помилуй! — зараза еще поползет по местечку, а из местечка — господь упаси и помилуй — перебросится в уезд, из уезда в другие губернии.

— А как же изба? — только и спросил Рахмиэл.

— Избу чего жалеть? — заметил Фрадкин.

— Жалко, — сказал Рахмиэл.

Он потрепал по голове Арона, — так звали мальчонку! — и, как бы оправдываясь, выдавил:

— Больше нам не петь на чужих свадьбах.

И шагнул к двери.

— Мальчонку как-нибудь пристроим… — остановил его лесоторговец. — Когда все уладится, и ты сможешь вернуться.

— Да мы уж лучше вдвоем… — пробормотал Рахмиэл.

— Мальчонку оставь, — поддержал лесоторговца урядник. — На господина Фрадкина можно положиться.

Тогда он, дурак, не понял, куда Фрадкин клонит. Тогда поверил, что Арону у Фрадкина будет лучше. Фрадкин устроит куда-нибудь, определит…

Он и устроил и определил!

— Рабби Ури, где мой Арон?.. Помните — бегал такой в картузе? — спросил Рахмиэл, когда через год вернулся.

— В рекруты сдан, — ответил рабби Ури.

— Фрадкин?

Рабби Ури молчал. Сидел на своем облаке и молчал.

— Фрадкин сдал его вместо своего Зелика?

— Никогда не вини других, — сказал рабби Ури, и изо рта его на Рахмиэла повеяло небесной стужей. — Давай лучше подумаем, в чем мы сами виноваты.

— А в чем я, ребе, виноват? В том, что я Рахмиэл, а не Маркус Фрадкин? В том, что не урядник?

…Рахмиэл тыкал иголкой в сермягу, и с каждым тычком у него в голове что-то вспыхивало, угасало и снова вспыхивало. Нет на свете ничего удушливее, чем мысли, думал он. От духоты хоть тень спасает. А какой тенью спастись от мыслей? Зачем рабби Ури зазвал его к себе — только ли за тем, чтобы с ним чайку попить? Какой он, Рахмиэл, собеседник? Рабби Ури зря в стакан сахару не положит. Не потому, что скуп, а потому, что привык, чтобы с ним не сладость делили, а горечь. Интересно знать, что это за посланец бога, о котором он допытывался, а потом перевел разговор на Арона, которого он, Рахмиэл, упрямо называл не пасынком, а сыном. А колотушка? С чего это такой праведный и такой благочестивый муж, как рабби Ури, вдруг у себя дома, среди ночи, станет стучать колотушкой? Что-то здесь не так.

Рахмиэл и не заметил, как в раскрытую дверь вошел человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, как постоял, огляделся и, не спеша, как бы просеивая увиденное, направился к столу.

— Здравствуй, — сказал человек в ермолке, и Рахмиэл вздрогнул. Еще бы! Он не помнит такого случая, чтобы кто-нибудь здоровался с ним. В местечке вообще не очень принято здороваться. Скажешь: «Добрый день», а день совсем недобрый, спину ломит, дышать нечем, и на душе, как на опустевшей рыночной площади, один помет.

— Здравствуй, — ответил Рахмиэл и оглядел человека в ермолке с ног до головы. Не о нем ли говорил рабби Ури, когда они оба прихлебывали круто заваренный чай?

— Ты шей, шей! — не глядя на Рахмиэла, тихо произнес пришелец. — Я только напиться зашел… Где у тебя вода?

— В ведре, — выдохнул Рахмиэл и оторвал от сермяги иголку.

— Ты шей, шей, — снова сказал человек в ермолке и так же неспешно, как вошел, направился в прихожую.

Пока он туда ходил, Рахмиэл затянул сползающие подштанники пожелтевшей тесемкой и на всякий случай прикрыл шапчонкой вспотевшую голову.

— Вода зацвела. Пойду к реке и принесу свежую.

Пришелец стоял перед Рахмиэлом с ведром в руке, и старик еще больше растерялся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: