— Бог! Он все видит и слышит!..
— Вздор! — прыщавый Семен вскочил, схватил Морту за плечи, привлек к себе и впился в ее мягкие припухлые губы. — Нет бога, нет… Все мы батрачим у дьявола, — твердил он, целуя ее, как слепой.
Морта вырвалась из его непристойных, истощенных болезнью рук, поправила растрепанные волосы и медленно, как на плаху, зашагала к двери.
Прыщавый Семен слышал, как знакомо щелкнул засов, как Морта, не сказав ни слова, вышла. Она всегда так: уходит молча, стиснув зубы, словно и впрямь идет на смерть. Порой ему казалось, что уйдет и повесится где-нибудь в сарае, где отец держит пустые бутылки и лошадь хрумкает овес, или утопится в реке. В такие минуты прыщавого Семена охватывало какое-то волнение, мерзостное до зуда, и он ловил каждый звук за окном, чтобы убедиться в своей неправоте и мнительности и, когда откуда-то снова доносился низкий, грудной голос Морты, он чувствовал себя до странности опустошенным и даже обманутым. Нет, он вовсе не желал Мортиной смерти — она была единственным человеком в доме, к которому прыщавый Семен испытывал что-то похожее на необременительную и бескорыстную любовь. Морта никогда от него ничего не требовала, ни в чем его не упрекала, не старалась его переделывать или наставлять на путь истинный, как это делал отец, для которого путь истинный — это крохотный отрезок земли от супружеской постели до стойки в затхлом, прокуренном и проспиртованном шинке.
Прыщавый Семен не любил отца. Мать терпел, жалел, а отца не любил. Порой до лютости, до исступления. Ради чего он день-деньской спаивает этих дремучих, этих молчаливых, но буйных во хмелю мужиков, для которых штоф белой — единственная горькая радость? Почему сам не пьет и приходит в ярость, когда сын наливает себе рюмку? Разве у него, у прыщавого Семена, нет повода залить свои глаза, затуманить мозг и взбодрить хмелем сморщенную, озябшую от скуки и достатка душу?
«Бог пьяниц» — так прыщавый Семен назвал того, кто дал ему жизнь. Жизнь, состоящую из пьяного дня, пьяного вечера и даже пьяной ночи. Пьяной потому, что и по ночам стучатся в ставню и требуют:
— Ешуа, бутылку!
И Ешуа, заспанный, в одном исподнем белье, в шлепанцах на босу ногу, со свечой в руке идет в корчму и выносит на крыльцо водку.
Когда Семен был маленький, ему снились пьяные сны. Один сон он до сих пор помнит: корчма битком набита, гудом гудит, отец потный, настороженный, мать в переднике с кружкой в руке, суетятся, хлопочут, и вдруг входит он, Семен, оглядывает всех и говорит:
— С неба водкой льет!
И все бросаются из корчмы во двор: мужики, отец, мать. Во дворе — лужи, чавкают под ногами. Мужики задирают голову, раскрывают рты, и водка течет по лицу, по бороде, по сермягам. А отец стоит, ни жив ни мертв, смотрит на небо, на струи и кричит:
— Хава! Тащи ведра! Чего стоишь?
Порой прыщавому Семену кажется, что он до сих пор еще не проснулся.
Нет, корчмарем он не будет. Он не собирается проторчать всю жизнь за стойкой. Водка, конечно, — золотой дождь, но он себе поищет что-нибудь получше.
— Во всей империи ничего доходнее водки нет, — не раз убеждал его отец. — От хлеба какая радость? Только брюхо набьешь. А выпьешь водки — и горе — радость.
Хитер отец, хитер, но и он, Семен, не лыком шит. Пусть кто-то промышляет водкой, а он выберет себе другое ремесло. Чистое, неприметное, без блевотины и пьяной отрыжки, без заглядывания кому-то в глаза и без стука в ставню: «Ешуа, бутылку!» Кое-что у него уже наклевывается. Отец об этом и не догадывается. Об этом никто не должен догадаться. Ни одна душа на свете. Жаль только — слег не вовремя. А так все вроде складывалось как нельзя лучше. Урядник Нестерович слов на ветер не бросает. Пусть он и не бог весть какой мудрец, но в иных делах смыслит больше, чем премудрый рабби Ури.
Когда-то прыщавый Семен, как и Ицик Магид, учился у рабби Ури. И оба бросили учителя: Семен сел на шею отцу, а Магид ушел в лес, валить деревья. А чему их старик мог научить? Всяким премудростям? Вере в бога? Сегодня вера в бога гроша ломаного не стоит, а за любую премудрость платят меньше, чем за стакан белой в корчме. Рабби Ури, конечно, прав, мир и люди несовершенны. Но он, прыщавый Семен, не мир и не люди, а человек. Притом не просто человек, а еврей. Человеку-еврею с таким нелепым прозвищем, как у него, нечего думать о людях и о мире. Пора ему подумать о себе. С какой стати он должен заниматься исправлением чьих-то ошибок и несовершенств?
Если рабби чему-то и научил их, так только трезвому пониманию того, что за все несовершенства и пороки, — а им несть числа — рано или поздно приходится расплачиваться муками и терзаниями совести.
А что, если те, кто несовершенны и порочны, будут расплачиваться чистоганом, подумал прыщавый Семен. Что, если открыть лавку пороков? Чужие пороки доходнее, чем водка.
Именно такую лавку и предлагает ему открыть урядник Нестерович. Он, Нестерович, будет их единственным покупателем. И денег у него хватит, потому что эти пороки скупает не он, а империя. Вот он — золотой дождь. Только успевай подставлять под его благодатные струи голову! А какие пороки в цене, прыщавый Семен хорошо знал. Нет более доходного порока, чем вольнодумство и неповиновение. Доходного, конечно, для того, кто им торгует, а не обладает.
— Сам знаешь, — сказал ему при встрече урядник Нестерович, — там, где пьют, там и языками чешут.
Хотя прыщавый Семен и редко заходил в корчму, но сам не раз слышал, как клокочет подогретое брагой недовольство.
Тогда, при встрече, он не дал уряднику окончательного ответа.
— Еврей никогда не должен давать окончательного ответа, — учил его отец. — Окончательный ответ, как могила: сам роешь и сам себя зарываешь.
— Я подумаю, — услышал от него урядник.
Теперь, лежа в постели и борясь с обрушившимся на него недугом, прыщавый Семен прикидывал, какие выгоды или невыгоды сулит ему предложение урядника. Он вспомнил, как в детстве жандармы схватили в отцовской корчме какого-то мужика, как поволокли его к телеге, как он отплевывался кровью, и мать присыпала следы песком. Играя во дворе корчмы, Семен долго еще поглядывал на землю с опаской и непонятной скорбью.
Он прикидывал и так и этак, но все время что-то не сходилось, и мысли его снова, как тень, упали на пришельца. Кто он? Когда-нибудь, — когда прыщавый Семен откроет лавку пороков — он до него доберется, тот не уйдет от него. В конце концов он ему какой-нибудь порок придумает. Торговать можно не только существующими, но и придуманными пороками. За придуманные платят не хуже.
Пока я не дал ответа, размышлял прыщавый Семен, урядник Нестерович может мне и не верить. Но стоит мне согласиться — и тому в ермолке не сдобровать. Я ему что-нибудь придумаю.
Что же ему придумать?
Беглый солдат или каторжник?
Лучше — солдат. На каторжника он не похож. Каторжник в ермолке!
И прыщавый Семен рассмеялся. Смех прозвучал в пустой комнате зловеще и нелепо, и больной осекся. Куда же девалась Морта? Почему она не несет ему есть? У него как раз аппетит разыгрался.
— Морта! — позвал он.
Совсем распустилась, праведница, подумал Семен. Ее бог, видишь ли, не позволяет ей лечь с евреем. Да разве у бога надо спрашивать, с кем лечь в постель? У него надо спрашивать, с кем детей мастерить… Ну уж только не с безродной девкой!.. Безродная девка в матери не годится. Вот Зельда Фрадкина — она и в жены, и… Но ее, как Морту, не заарканишь. Маркус Фрадкин и аркан, и руки обрубит. Но и на него, на Маркуса Фрадкина, можно управу найти… Пусть не очень-то своим богатством кичится. Сорок тысяч саженей леса — это еще не богатство. А вот сорок тысяч саженей пороков!.. Только нащупай его, Маркуса Фрадкина, порок и снимай урожай — Зельду.
— Морта!
Никто не отзывался.
IV
Был день как день: не пасмурный и не светлый, так, серединка на половинку. С самого утра парило, как всегда в конце июля, когда откуда-то, с того берега реки (из Германии, что ли?) вдруг хлынет духота, смешанная с влагой и испарениями, и деваться некуда, во дворе — ад, да и дома не райские кущи, сидишь и обливаешься потом. Господи милосердный, сколько его, этого пота, в человеке — реки целые!