— …отравление мышьяковистым натром. Характерное изъязвление стенок желудка, — тихо сказал врач.
Но они кричат, что он умер от порошков, выданных с вашего медпункта! — повысил голос Маронов.
— Чего вы сердитесь? — устало пожал тот плечами. — Мышьяк был примешан в порошки… тут и догадываться не о чем! Я уже смотрел эти порошки, товарищ.
Острая догадка вошла Маронову в разум; обернувшись, он внимательно поглядел на молодую жену покойного, стоявшую позади и кричавшую больше всех; он не сводил с неё глаз, и неискусные слезы её мгновенно высохли, а следом за нею умолкли и остальные. Видимо, родне известно было кое-что в этой истории. Сейчас молодая была особенно хороша, точно выхваченная из сказок Шехерезады. При всём различии характеров и обстоятельств, Маронову казалось, что через глаза этой вдовы он различает какие-то скрытые черты Иды Мазель. Он смотрел на туркменку до тех пор, пока не задрожали её колени и не повяла её царственная краса; виноватая краска проступила в смуглой коже её щёк и лба… Но почему же ей понадобилось свалить смерть мужа на советские лекарства? И вдруг ему в память пришли рассказы Мазеля о классовой борьбе и расслоениях, объясняющие все рассказы, на которые он усмехался раньше с недоверием беспартийного. Он вспомнил собственный свой опыт в Кендерли, при мобилизации ишаков для противосаранчёвого транспорта, когда его встречали выстрелами в байских воротах, и гадливо усмехнулся неуклюжей хитрости, которою обходил его враг.
Он возвращался шагом и всё дивился, как не надоумилось байство отравить колодцы пастухов, — бочки с ядом зачастую стояли открытыми; он возвращался шагом и только поэтому опоздал к скандалу, который в его отсутствие разразился в Кендерли. Улицу запрудила толпа, молчаливая и насторожённая, а в центре её кричал что-то невысокий коренастый красноармеец, туркмен-теке, один из присланных сюда по развёрстке. Чусар слез с лошади и протискался в людскую гущу, тотчас сомкнувшуюся за ним. Было нетрудно догадаться: в руке красноармейца ещё дрожала змееподобно ременная камча; а на земле, хныкая и закрыв лицо руками, сидел старый кендерлийский мулла. Заслышав нового человека, он приоткрыл своё круглое и рябое, как, наверно, у Евы в старости, лицо и осторожно подвинулся, давая место чусару.
— За что ты ударил старика? — спросил Маронов и тотчас с укором подумал, что такого вопроса и при таких обстоятельствах не задал бы партиец.
Тот страдальчески взглянул на него красными и выпученными от трёхдневной бессонницы глазами; он устал до такой степени, что уже не мог сопротивляться чувству гнева и мщения; он устал так, что даже и его красноармейская сила поколебалась. Он возвращался из Кара-Кумов спать, а этот...
— …он говорит — у неё на крыльях молитва богу, грамотный, я читал книги. Я убил её тысячу тысяч и не видел. Где, где она?.. — и, оторвав второе крыло у саранчука, который ещё двигался в его судорожном кулаке, кинул в воздух над головой муллы. — Он сказал: «Не надо, не надо убивать». Он сказал: «Нет за это прощенья!» Пусть он не говорит так, пусть… — Дальше он кричал уже по-туркменски, и никто даже взглядом не вступился за неудачного и поверженного агитатора.
— Успокойся, Мамед, — сказал Маронов, дружески касаясь его руки. — Ты очень устал, тебе надо много спать. Пойдём, товарищ!
Он уложил его у себя. Тот заснул ещё сидя, не раздеваясь; потом повалился навзничь с откинутой головой, совсем как брат Яков, но когда он уже перестал быть и братом и Яковом. Только камча, свисавшая с мамедовой руки, время от времени шуршала бредовым шопотом о цыновку. Маронов вышел убрать свою кобылу. Улица была пуста, задувал афганец. Скуля и раскачиваясь, всё ещё указывал рукой в сторону Афганистана промахнувшийся служитель бога и бухарского эмира.
Итак, все были на своих боевых местах — трусы, духовные отцы и безыменные герои этой беспримерной схватки. Некоторое время спустя зашевелилась и недвижимая глыба туркменского дехканства, тёмная, как все мужики мира. Мароновская агитация постепенно становилась излишней: сама опасность придавала им сознательность и доблесть; гостья бога выжирала наголо человеческие житницы, и в случае неудачи Туркмения была бы откинута на целую трёхлетку назад. За полтора месяца кендерлийского существования Маронов лишь дважды встретил туркменских женщин, хотя именно женщины подносили теперь воду отрядам, и мужья молчали… Несмотря на различие языков, они быстро научились именно с тем наклоном расставлять щиты, чтобы не уползло ни одно насекомое. Они постигли даже высокое искусство — рытьё ловчих окопов в песках, где и от верблюда-то не остаётся следов. Они провели защитные линии от Карабекаульского района до самого Сусатана; фронт растянулся на сто тридцать километров.
Песок оставлял ожоги, разъедал глаза, и трещины на руках гноились. Лошади гибли от тепловых ударов и безумели, когда в уши им заползали саранчуки. Акиамов запрашивал всюду о наличии лошадиных шляп, но таковые в республике не выделывались. Уже не узнать было никого из тех, кого совсем недавно с музыкой провожали в поход: изнеможённые люди, почти головни, в одних трусиках, месили отравленное тесто руками; изъязвлённая кожа кровоточила, в паху появлялись болезненные волдыри. Вместо недостающей жмыховой муки замешивали местную степную растительность, которую надо было собирать самим же. Не было воды; тухлую, её и людям давали по скупой норме, но ею изобильно поливались ямы, потому что приманке полагалось быть влажной и приятной на вкус. Люди падали, отказывались есть, спали на земле, у самых кулиг, дрожа от жесточайшей вони, — убитая саранча продолжала воевать своим смрадом. Люди шатались в уме: осатаневшего чусара Каяклы посетила безумная мысль: взрывать саранчу динамитом; а старший рабочий сухрыкульского отряда стрелял в летящую саранчу из нагана. Кое-где появился сыпняк, неслыханная земляная вошь; люди выдыхались, их мозговые манометры грозили лопнуть, — и всё же отряды находили силы устраивать социалистические субботники по борьбе с саранчой, которая опережала… О, этот кендерлийский хаос, не воспетый никем из драчливых наших стихотворцев, и людские муки, за которыми, как за надёжной стеной, невинно зацветал мазелев хлопок!
Маронов истаял на этой жаре; его лицо похудело и стало походить на лицо саранчука; ему казалось, что глаза у него стали членистые, он видел даже позади себя. Мазель, который не вытерпел и приехал в конце месяца, бросив всё, не сразу узнал его. Увитый табачным дымом, Маронов стоя составлял энтузиастическую телеграмму, — этот стиль уже помог ему однажды получить полтонны мышьяка свыше нормы. Мазель жал руки, испытующе заглядывал в глаза; сам он окончательно пожелтел в этот месяц, и веснушки его оставляли такое впечатление, точно его во сне засидели мухи.
— Ну, согрелся?.. Доволен Азией? Устал, так я заменю тебя, а?
— Рано, Шмель, пока рано… — и сделал неопределённый жест, как бы говоря: э, дескать, верблюд в пустыне не пропадёт!
— Кажется, у тебя с хлебом трудно?
— Ничего, Шмель, ничего… — Он закончил, наконец, своё донесение и покрутил пальцами, затёкшими от карандаша. — Вот расписываю героику. У нас без романтики фунта формалину не достанешь. Что нового в мире, Шмель?
— Что? Мобилизуем граждан. Учреждения высвобождают своих, дерутся даже за машинисток, врача одного привели с милицейским конвоем, э-эх, дермо!.. Да, кстати: саранча появилась на Крымском побережьи и прорвалась в Поволжье.
— Это через Ташауз, значит? Здорово сигает!.. — Он помолчал, а Мазелю показалось даже, что он задремал. — Кубышки зимуют?
— Не знаю, ты спроси свою науку в сапогах.
— Э, она там… увлёкся. Русские любят досконально истреблять!
— Да, любят. Ну… а хлопок?
— Стоит, Шмель, стоит.
— Но саранчуки ведь…
— Они кушают пока верблюжью колючку. Я запретил убирать. её с пустырей и меж. Хочешь взглянуть?
— Поедем.
…Копыта тонули в густейшей пыли. На шее смыкалось горячее удушье; солнце садилось, и встречный зной становился невыносим. По сторонам дороги бежали заброшенные арыки, истрескавшиеся, как в склерозе. Изредка встречался какой-нибудь старик на ишаке и торопился проехать мимо прищуренных мароновских глаз.