«Друг мой, ты, чаю, описалась опортомое, – отвечает Петр, – понеже у Шафирова то есть, а не у меня: сама знаешь, что я не таковской, да и стар»…

«Понеже, – далее шутит он, – во время пития вод домашней забавы доктора употреблять запрещают, того ради и матресу свой отпустили к вам»…

«А я больше мню – возражает ему Екатерина – что вы оную матресишку изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает, и для леченья изволила поехать в Гагу; и не желала б я, от чего Боже сохрани, чтоб и галан (любовник) той матресишки таков здоров приехал, какова она приехала».

Или еще в этом же роде, по поводу того, что Петр все называл себя стариком:

«Дай Бог мне, дождавшись, верно дорогим называть стариком, – шутит Екатерина, – а ныне не признаю, и напрасно затеяно, что старик: ибо могу поставить свидетелей – старых посестрей; а надеюсь, что и вновь к такому дорогому старику с охотой сыщутся»…

Ничего не пропускал царь, чтобы не сообщать о том Катеринушке. Было у него в Париже свидание с маленьким французским королем, которого русский великан, во время визитной встречи, взял на руки и внес во дворец.

И вот, по этому поводу великан пишет своей супруге:

«Объявляю вам, что в прошлой понедельник визитовал меня здешний каралища, которой пальца на два более Луки нашего, карлы, дитя зело изрядная образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому седмь лет».

Все более и более, старее и недужая, отдавался царь своей последней страсти – до изысканности нежной привязанности к Катеринушке и ее детям, и все более холодел к царевичу Алексею, который казался ему недостойным владеть великой страной.

И Екатерина молчала о царевиче Алексее – в письмах ее он забыт, как забыт и в письмах отца. Естественно, что, как мать, она помнит только о своем ребенке, о великом князе Петре Петровиче, о своем «шишеньке» или «Пиотрушке», как она его иногда называла. Она постоянно величаешь отцу эту крошку «сантпитербурским хозяином».

Зато, когда Петр карал царевича Алексея и его сторонников, когда ему везде виделась кровь казненных, и его мощная голова тряслась от страшных, переживаемых им минут жизни, Екатерина с замечательным, громадным тактом женщины заслоняет перед ним эту картину ужасов умилительной картиной семейного их счастья с новыми детьми.

«Прошу, батюшка мой, обороны от Пиотрушки, – пишет она царю, занятому страшным процессом царевича Алексея, – понеже не малую имеет он со мной за вас ссору, а именно за то, что когда я про вас помяну ему, что папа уехал, то не любить той речи, что уехали; но более любишь то и радуется, как молвишь, что здесь папа».

Со своей стороны, и лейб-медик Блюментрост пишет царю о маленьком царевиче: «государь царевич, слава Богу, в добром обретается здравии и глазку его высочества есть полегче, тако ж и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволить ныне далее пальчиками щупать: знатно, что и коренные хотят выходить».

Екатерина не дает Петру забыть о младшем сыне и царь ждет от него больше, чем дождался от первенца Алексея.

«Оный дорогой наш шишечка часто своего дражайшего папа упоминает и при помощи божией во свое состояние происходит и непрестанно веселится мунштированьем солдат и пушечной стрельбой»…

А этого-то и не любил несчастный старший брат его, царевич Алексей, за что и погиб.

Сказнив всех сторонников этого царевича, похоронив и его самого, царь топит свое глубокое горе – не мог же он не любить его! – в новых походах, в новой кипучей деятельности, которая и поддерживала и ломала его железную силу: он носится по мори, воюет вновь со шведами, и тоскует по семье, а все перемогается.

«Ты меня хотя и жалеешь, – пишет он Екатерине, – однакож не так, понеже с 800 верст отпустила, как жена Тоуба (начальника шведской эскадры), которая его со всем флотом так спрятала, что не только его видим, но мало и слышим, ибо в полуторе мили только от Стокгольма стоит за кастелем Ваксгольмом и всеми батареями». А в реляции объявляет о победах адмирала Апраксина – «адмирал наш едва не всю Швецию растлил своим великим сикорином» (копьем).

«Всепокорно прошу вашу милость, – отвечает на это Екатерина, – дабы писаниями своими оставлять меня не изволили, понеже в нынешнее с вами разлучение есть не без скуки, и только то и радости, что ваши писания; ибо и в помянутом своем письме изволите жаловать, что я жалею вас спустя уже 800 верст. Это может быть правда! Таково-то мне от вас! Да и я имею от некоторых ведомости, будто королева швецкая желает с вами в любви быть: в том та не без сумнения. А кто му ж заподлинно признаваем, как и сами изволили написать о поступках господина адмирала, что он над всей Швецией учинил. Этак-ста господин адмирал под такие уже толь не малые лета да какое счастие получил, чего из молодых лет не было! Для-бога прошу вашу милость – одного его сюда не отпускать, а извольте с собой вместе привесть».

Но здоровье державного гиганта год-от-году становится хуже и хуже. Он почти постоянно на лекарствах.

А, между тем, железная воля его требует деятельности. Он, не удовольствовавшись войной со шведами, но и не расставаясь надолго с Катеринушкой, без которой постоянно скучал, идет в персидский поход.

Но и оттуда он возвращается больной…

«А подле больного Петра – еще блестящее, еще эффектнее наружность полной, высокой, далеко еще не недужной Екатерины, – говорит цитированный нами выше знаток петровского времени. – Благодаря современным живописным портретам с 1716 по 1724 год, она как живая подымается в нашем воображении. Вот она – то в дорогом серебряной материи платье, в атласном, в оранжевом, то в красном великолепнейшем костюме, в том самом, в котором встречала она день торжества ништадтского мира; роскошная черная коса убрана со вкусом; на алых полных губах играет приятная улыбка; черные глаза блестят огнем, горят страстью; нос слегка приподнятый, выпуклые тонкорозового цвета ноздри, высоко поднятия брови, полные щеки, горящие румянцем, полный подбородок, нежная белизна шеи, плеч, высоко поднятой груди, – все вместе, если это было так в действительности, как изображено на портретах, делало из Екатерины еще в 1720-х годах женщину блестящей наружности.

«Печалуясь» в цидулках к мужу на постоянную почти с ним разлуку, Екатерина, как мы видели, выражала эту печаль в форме шутки, среди разных прибауток и балагурств: дело в том, что, по характеру своему, она не была способна всецело отдаться одному человеку, тосковать, терзаться, серьезно ревновать его; притом и набегавшая тоска рассеивалась интимным другом, Виллимом Монсом, с его фамилией.

«Но неужели, – продолжает тот же исследователь, – не нашлось ни одного голоса, который бы в ту пору не шепнул суровому и ревнивому монарху, что-де один из камер-юнкеров его супруги – необыкновенной властью, своим вмешательством в важнейшие дела по разным правительственным и судебным учреждениям дает пищу неблагоприятным толкам, бросает тень на его «сердешнинького друга?»…

Но оставим эти догадки, имеющие более анекдотическое, а не историческое значение – они излишни.

Мы уже знаем, что нашелся такой голос, который шепнул на ухо царю, и, может быть, напрасно!

Мы знаем также, что прекрасная, хотя не безукоризненно честная голова камер-юнкера очутилась на колу, а потом, говорят, в спирту, в кунсткамере. Тут, вероятнее всего, много сказочной подкраски.

Как бы то ни было, ровно за полгода до этой страшной катастрофы (о которой мы по необходимости должны были подробнее упомянуть при характеристике Матрены Балк), когда чей-то неведомый голос шепнул царю – может быть недостойную клевету на его ненаглядную «Катеньку», – в Москве совершено было торжество коронации императрицы Екатерины Алексеевны.

Пышность торжества была невиданная, да и самое событие – редко повторяющееся в истории: некогда пленная девушка Марта Скавронская, приведенная в русский стан в одной сорочке, венчалась императорской короной и облекалась в царскую порфиру…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: