Улыбался, оглядываясь, ему нравилось среди своих, в этом собрании, в этом соборе, кровь не чужая, правы утюжащие стариканы, мне тоже приятна истомная тяжесть в ногах, мы часа два простояли, не готовые к подвигам веры, не став дожидаться христосования.
Плотью и кровью Спасителя насытиться можно, бормотал, возвращаясь со мной неизвестно куда, мы бесцельно, как мне казалось, петляли синими улицами, ища иллюзорную пристань, пригрезившийся, лишь бы домой не идти, причал, не находили, промахивались, — и пасхою сырной, и поминальной кутьей, а переменами — нет. А ты вон где, родимый, спрятался аки тать, блеснула негасимая полоска шалмана, лимонная световая игла ночных согрешений в норе, спутник мой постучался условным, ставень защитный со скрипом сложился крылом архаичного воздухоплава из комиксов. Грязный столик, нас поджидающий, растерзанная кабацкая пьянь в дыму по углам, чурек с бруском брынзы, соленый, толсто порубленный огурец, каждому здесь подносимые с кольцами лука в зернышках тертого барбариса, мне чаю, прошу я хозяина, ну а я отопью, смеется Портнов.
Ошибается фронда, перемены нам ни к чему. Только-только без казней на пепелище, и хрустом костей своих иллюстрировать чей-то незрелый эскиз, испятнанный пошленьким честолюбием, — извините, пожалуйста, не хочу, да откуда и взяться им, переменам, в нашей то мерзлоте, то субтропиках. Все должно быть незыблемо, вечно, как в церкви, тогда поживем еще в расщелинах валунов — ты книжку выроешь из-под земли, я своего не упущу.
Спокойствие нынешнее — собачье, похабное, жандармское снизу доверху соприродно державе, великой ордынской татарщине, великоханьской китайщине, такой и задуманной Провидением, народному Духу, обманщику и лентяю, слесарем и сантехником, блюющим у нас во дворе после смены.
Так что оставь мерехлюндии, мы в широком дыхании родины, в матушкиной незалатанной пасти. Русский порядок с карнаями, рушниками и дастарханами по краям, прободенная алкоголями печень, гарпун и острогу окунули в оцет, глазки песцовые на мушке у корноухого деда в треухе, незлобивого зверя, из той же печени выползшего, требуха и молоки намотаны на рукав, в селедке оттиснута директива, мы в широком дыхании, в дуплистом неспиленном зубе, одигитрия над кадушками и бадьями с засолом, он хмелел, что и требовалось.
Пил уже крепко, заметно, но как-то на грани, не впадая в безудержность; вряд ли сдерживался, просто всему свой срок, и разгулу сожженному тоже. Потом эту грань превзошел, набираясь стаканами. Бурдючно вспухал, багровел, теряя рассудок, лез на рожон, задирался. Вымазав пеплом куриную косточку, с идиотическим хохотом выстрелил в собутыльника, корпулентного парня, гордеца и мужчину. Как последняя тварь, на коленях я не допустил избиения, дружок невменяем, пощади, эфенди, в другой раз волок его на себе. Рубли на зелье выдавал кооператив, где на остатках сознания строчил он дипломы милицейским женам и правил биографии исламских мучеников, продаваемые в тоненьких книжках с портретами, мне этот вздор надоел. Уайльдом с угощеньицем, обсужденьем «Эклог» я уколол его мозг. Уязвленный, очнувшись, грустил, что неплохо бы окоротить непотребство (бессильные порывания), продолжить письмо, новых плодов его музы увидеть, однако, не привелось. Добром это кончиться не могло, хоть ясных известий не поступало, а мутные пересуды в испорченном, из третьих уст в седьмые уши передатчике, путаница о незадавшемся разговорчике на гнилых мостках за шашлычной, в самую темень, у самого котлована, я верить отказывался — чересчур наставительно, фабульно-закругленно. Господь, примем эту гипотезу, бывает же иногда криволинеен, уклончив (знак вопроса повис в нерешительности).
Мне его не хватает, он мелькал даже, маленький, с выпяченной грудью Тиресий в устье Макса Нордау, возле храма Асклепия, «Эклоги аиста», небезупречную вещь, я хотел бы держать под рукой. Все на свете когда-то включается в перечень невозможного. Иродиада — Катя, Иоканаан — Сережа, Ирод — Игорь Васильевич. Прах отцов высыпан в дельные урны: глиняный, бронзовый, алебастровый зал ожидания.
И в тысячный раз, словно в первый
В ноябре было солнечно, и сразу январь, промозглость, поутру электричество. Нисходящими рейками шторы от ливня, одинаковей строк, ровней поперечин пожарного спуска. Подними, можно будет увидеть сквозь хлябь мутно-серую вату над кровлей землистых, приземисто вросших домов, горбатый захлеб мостовой, излияние водостоков в лимонном свеченье авто, прачечную жестковласых работниц, затаскивают узлы и тюки, лопочут, кудахчут в вертящемся круглом пару кривобедрые азиатки на узлах и тюках, левей стирки с отжимом сезам швейников о дверном колокольце, иглы, ножницы, выкройка маслом по жести, от них вбок скит приблуд, лезут, не боясь мокроты, на балкон, скребутся под мышками, ежатся спозарань невпросып, а левей левого, за голизной пальмы у бака с объедками, забираемый ночью решеткой ступенчатый скос к посреднику, маклеру, работорговля, продажа рабсилы Балкан в грубоватой античной манере, ввоз румын на строительство Палестины, дождь ли, вёдро, толкутся в лаптях. Это погода на юге; что на севере — отвечаем: холода за окном, студеная за вымороженным стеклом темень и мгла, гололед, синие языки газа на кухне, с желто-красными быстрыми просверками в синем горении. Заварен чай, глаз настороженно присматривает, пальцы мнут папиросу, просыпая табак на клеенку. Железно-каменное пожатье руки, другому не пересидеть мерзлоты. Железная, каменная кистевая лопата, предположим, лопата прорубила в себе пять шевелящихся отростков, сжала и стиснула.
Так долго сидел, что хватило бы поделиться с десятком, да все получили свое, счет закрыт. Еще до возврата, в разделительной зоне между неволей и несвободой, продолжил прозу, стихи, кое-что из поэзии, преимущественно природоведческого, созерцательного свойства, разместив в легальной печати. Умер двадцать с чем-то тому, беспамятной московской зимой, одичавший старик в палате призрения: к постным щам перловая каша, одеяло солдатское на никелированной, с провалившейся сеткой кровати, кошт казенный опять, недорого и напоследок обошелся стране.
Кабы те, кто вогнал его в твердь и для верности, чтобы туловище было поглубже, припечатал сверху кайлом, если б они догадались по шрамам, куда он подастся, чуть только подтает наружный, невразумительный слой, эти беспечные люди не разрешили бы ему вернуться назад; здесь разумею не Колымские лишь рассказы, но и самый девиз над воротами в Шесть тетрадей, во все сотворенное им письмо — девиз, который, будучи до окраин развернут, ниспосылает крушение иерархий, уводит действительность из обычая. В манифесте «О прозе», чье значение укрепилось с годами, а скопище иных деклараций, ровесниц и гораздо позднейших, рассыпалось, как стекло от укуса стального стержня, автор, не отыскав в лагерном опыте ни единой полезной черты, называет его целиком отрицательным, от рассвета и до последнего часа, и сожалеет, что собственные силы вынужден направить на преодоление именно этого материала. Гипотетический читатель этих страниц, этой мало-помалу, на отдыхе от больницы сочиняемой книги с названием ты уже знаешь каким, а я, автор, только прикидываю, не додумав, я, читатель Шаламова, устрашенный открывшейся перспективой, близкой тенью ее неизбежности, призываю тебя совместно обдумать цепь сумрачных истин, навлекаемых данным суждением.
Шаламовский лагерь разнится от прочих. В тех, других, литературных заведомо территориях, огороженных в согласии с композицией, требующей равновесия сторон и подробностей, свинцовые крыла простерты не надо всем, что тщится созреть, тьма оставляет проблеск в закоулках, и отдельные спицы лучей просачиваются сквозь нее почти безнаказанно. В других лагерях дозволено встретить, к примеру, радость труда — труд, этот надсмотрщик и палач, ибо через него нисходят порядок, регламент и выработка, внезапно, как бы непреднамеренно, будто раскаявшись, опровергает свой устав: взрыв самоотрицания дает незапятнанную сущность ручного усилия, готовую расцвести в оковах, в черствой душе, отринувшей любую враждебную телу приманку. Увлекся, заработался ненароком, и день прошел быстрей. Рабский удел, таким образом, одолевают квинтэссенцией рабства, его столбовым законом; для оскорбленных же столь буквальным попаданием в гегельянский параграф есть милость природы, северная ласка. Начальству не совладать с чередованьем сезонов, находится управа и на зиму, и, сбросив лед, шумит река, бродит зверь по весне, а запахи, лесные, ягодные запахи мира тянут к ответу плоть. Тексты свидетельствуют, плоть иногда отвечала: не то чтоб не возбранялось — о, еще как, по всей строгости, но невыследимо в совершеннейшей полноте из-за отсутствия в должном количестве аргусов, надзирающих деннонощно за каждым и каждой. И темный эликсир, на языке религиозном и светском именуемый, как раньше, надеждой, утопический этот соблазн, властью которого человек не доверяет точным предвидениям своего ума, тоже имеется в прочих, традиционно написанных местах заключения. Труд, природа, желание и надежда — четыре элемента стандартной натурфилософии лагеря, в совокупности составляющие четвероякий корень спасения зэка; посредством пятого элемента, высокоразвитого повествовательного слога (неважно, плывущего ли по волнам XIX столетия или по-новому выразительного, в красочных изломах противоречий), квадрига обретает необходимую стать и породу, достойную зачисления в ряд, строй, шеренгу, в раззолоченный фонд русской словесности, достойную зачисления как такового, потому что нешаламовская лагерная проза, проза соблюдения литературных заветов ниоткуда никуда никогда не выламывается и не хочет.