Круглолицая, с водянистыми волосами, заплетаемыми на затылке в колбаску, как у афонских монахов, надя молчала, годами молчала, запечатав уста у доски. Причина, не восстановимая за давностью, и тогда была неизвестной. Время вообще ни при чем, хребет его перегруженный сломлен. Верховодит событие или небытие, давящим соки присутствием, рвущим жилы отсутствием, умножая на ноль: что бы ни было, надя молчит. Вызывали на совесть, с первого по восьмой, на арифметике, химии, русской грамматике, в глупом намерении оборвать непрерывность, сбить упрямый замок. Как третьего дня в ледяном воющем зале иерусалимской мечети, навылет продутой, османами брошенной, чиновный араб молотком, что подал толстый увалень, крушил (я случайный свидетель) затвор на двери, поди знай, в аладдинство какое ведущей, выламывал, грохоча, брызгая желтыми искрами в холод. И сорвал-таки! — обнажилась турецкая рухлядь, истлевший диван, гнутые ножки стола, оттоманка, светильник без масла — будуар! шкатулка для кейфа в мечети! — сорвал, обнажилась, а надю годами таскали зазря. Иди к доске, и выплывала в трико, сомнамбулически оправляя классное платье на бедрах, арифметика, химия, лишь бы безгласно стоять у доски. Я ее вижу отчетливо, мешковатую, бедно одетую девочку в бумазейных рейтузах, в тупых башмаках — тупорылых; веревочки, скобки. И уже написал про задавленный ужас в глубине бледных глаз, но с отвращением вычеркнул. Ни ужаса, ни глубины, другое, дремотно-склоненное, жаркое, бесшумным ответом на понукание, ну, ты ответишь урок или нет. Могли бы не спрашивать, не отвечала, и только идиотизм школьных правил снова и снова гнал по проходу вперед и, вытолкнув, разворачивал к однокашникам.
Покорное своеволие, жидкая прядь, если не заплеталась косица. Не удивляемая никем и ничем, так прочно в упрямстве сложились однажды черты, она собирает ладони у паха на фартуке, склонив голову набок, чаще влево, чем вправо. Ни слова, хоть тресни, хоть кол ей теши. Из года в год, трудный подвиг. Плосколицая с тревожно играющей красною рябью, пятна вспыхивают, перебегают с места на место. Полуоткрыт узкий рот, сонные подернуты глаза. Рыхлая, как отварная картофелина, как та же картофелина, круглая, пористая, фигура ее, в отличие от картофелины, не остывает, а нагревается, источающе пахнет, и, пожалуйста, не перечьте, я возьмусь доказать, что не мною одним горячо ощущался нагрев — уже и фамилия в эти минуты у нее становилась жаркова, Горячева — и недетский томительный дух. Теплый крахмал? Пирожное тесто? Животная кошка, железистый клей в тайнике. Пожива мальчишечьим ноздрям: нюхать клей… нюхать клей. Но как будто заклятие, оберег на шнурке выводили из круга скабрезностей, пошлых роений, гаденьких, про физичку-Лимончика, анекдотцев. Как молчала она, так молчали о ней. Не слыхал, чтоб слюняво оценивали, мазали сальным эпитетом. Ущипнули, притиснули. Чтобы внутрь пятерней, потной лапою вдоль позвоночника за спину, ощупав-подергав застиранную, с костяной пуговкой, на лопатках повязку; ни разу. Отдельная, под стеклом. В прозрачной жаропроводящей капсюле. Отгороженная от стада, как храмовая овца. Сажаю их рядом за парту, безмолвницу и голубятника, подойко и бондарева, как сидели рядышком на собрании раскрасневшиеся матери под хмельком. Белорыбица, дремно плывущая по проходу — она. Востроносая жердь с тенорком, скрипучим повтором про человека-амфибию — он. Немедленно друг с другом в постель. До возраста, в обход уложений, в производительный брак. Есть же и так называемый исключительный случай. Поступив на завод, подшипников или судоремонтный столетия Парижской коммуны, к седоусым в мазуте и копоти слесарям, ждать в обнимку жилья, добрый ком государства. Две комнаты, спальня и детская, озеленяемый микрорайонный отшиб. Вместе кушать обед, по воскресеньям мороженое, надувные шары у платанов на Ольгинской, подле палатки в розлив, под переливчатой ширмой небес. И шептала бы на ухо, сладко наваливаясь, застилая лицо волосами. Горячая, белобрысая. Вслух не хотела, а шепотом на кровати — о да. Как шептала бы, закрывая, наваливаясь, муся башкирцева, когда бы гордячку богачку повенчали с потомственным выкрестом надсоном, столбовым гражданином просодии, полтавскую европеянку с отставным, что ли, поручиком, свадебка летом по ул. Бабуинов или же там, где ее схоронила процессия конных (плюмажи, белое окаймление траура), — мысль хороша? Как знать, пощадила б, не срезала б корень стальная осока, два чахоточных минуса дали бы плюс, скоротечны так, молоды оба, он — двадцать четыре, двадцать четыре — она.
Чую, не слаживается, жгут с двух концов. Рыдальцу, догорающему в Ялте на деньги Литфонда («Новое время», окунув жало в желчь: недуг — выдумка, лишь бы подачки выклянчивать; нововременская низость, тарантулы), негоже с помещицей, везущей поезд платьев, горничных, лекаря, негритенка по прозвищу «шоколад». Заточник скорбей повергает в хандру парижанку и римлянку, которую растравляет кардинальский племянник, шалун; но, заболев, по настоянию матери жевал и проглатывал полоски бумаги с именем Девы Марии, и спасся. Незадолго до смерти не могла лежать, задыхалась. Сидела облокотившись, слезы текли тихо-тихо, капали на рукав и на кресло. То просила вдруг книгу, но читалось из-за слабости плохо. Горевала о незавершенных работах, ночью бредила о них. Как он угасал, у меня сведений нет, думаю, что нисколько не лучше. Взопревшие простыни и рубаха, бороденка в клочках, на тумбочке бесполезные снадобья, но бесполезен и скальпель, взрезающий туберкулезную фистулу, две неудачные операции, произведенные швейцарцем на водах, доктор сконфуженно хмыкал и сокрушался. Лихорадка уже постоянная, кашель и кашель, хлюпает, клокочет в груди. Крымский воздух отрада. Морской, надувающий марлю в окне, с цветами зимой, напоенный цветами зимой в январе, а если бы наливаясь, деликатно наваливаясь, застилала зрение волосами поэту… Что если? Шанс излечиться друг в друге, ласка воюет с недугом, порой побеждая. Смириться, оставить гордость за дверью, безраздельно отдавшись тому, что всегда презирали, к чему во всю жизнь не приникли: простому объятию во взаимности. Слуги ужасны, все делают с особенным рвением, от коего тяжелей. К сожалению, бронхи затронуты, доктор предписывает рыбий жир, смазывание йодом, теплое молоко, фланель, итд. Атмосферой смесь ладана, растений и трупа. На тротуаре жара, и пришлось закрыть ставни. Белизна кисеи идет к честности только что отлетевшей души, к чистоте сердца; не бьется. Дотронуться до его лба, когда уже охолодел, не почувствовав ни страха, ни отвращения. Затронуты, к сожалению, легкие, левое с правым, это процесс, доктор раскаивается, что минувшей зимой не дослушал в раструб стетоскопа, черта с два, мы не будем пачкаться йодом, укутывать грудь во фланель, будем, состроив гримаску напуганным матерям, тетке и матери, не жалеющим двадцати пяти тысяч на брильянты для муси, скольких-то тысяч еще на рояли в княжеских с пыльной лепниною номерах, им обеим назло студить горло мороженым на террасе в Монтре или в Риме, обдуваться ветрами в распахнутых поездах, а если окно затворят, она выбьет стекло каблуком.
Классу к девятому бондареву предстояло уразуметь: свиблова — в действительности ее звали силкова, люда силкова, разлапистая, волоокая, нагло четырьмя пальцами поднимающая передник выше колен, на середину полнеющих бедер в разгульном капроне, страшно подумать, на какие рубли, и туда и сюда поводила подолом, стоная, причмокивая в звук любострастных кино — что свиблова бред, и только надя, одна только надя. Над зачуханным недотепой смеялись. Не дождавшись исхода восьмого, подойко без плеска отчалила в бытовое обслуживание, шить или стряпать, до школы сороковой не дошло. Выгнали в пару ей свиблову, выгнали третьей силкову. Равнодушный к тому, что в виду общей безвредности у него перестали выпытывать чтение, доковылял милостью божьей, зная лишь голубиный язык, к выпускному и негаданно расстарался шпаргалками, ясно нарезаны, четче Олеговых копий Шаламова. Толку-то, всех примет армия, с алтая до бухты улисса, от кушки до вильны разостланный плащ с овечьей состриженной шерстью забритых, какое-то наваждение, все окрест сверстники в армию, в полк, не поверите, я в одном числе поперек, как же мне повезло.