«Распишись в получении», трясет гривой Блонский Олег, достав из болотного балахона, ось улан-батор — вост. берлин, перетянутый накрест резинкой кирпич, это в газетной обертке Шаламов, четыреста сдвоенных фотоснимков, раскладывать дома, не в чайхане подле Мальте и Люне, Нильса и Бригге. Блонский костляв, нос и кадык выпирают с высоты долговязого роста, чтоб заглянуть в изголуба-прозрачные, обращенные к серому небу глаза, приходится мне задирать подбородок. Шарф облез, сбился набок, на мохрящейся, залосненной брючине виснет белая нитка. Блонскому все равно, дома он или на улице, в своих истоках безлюдной, пустынно развившейся от промысловых, колючим песком занесенных мазутных кварталов (обломки ржавья, дуги, цепи, ковши во дворах, подъемная и опускальная снасть в пегих верблюжьих дворах) до мглистого об этот час взморья. Асфальт шириною в проспект, бульвар Диадохов, как мы его называем шутя, с истертыми лысинами гуляний. Здесь-то и шаркает после службы народ, к нам подбираясь впритык, но Блонского не смутишь. Докторально подтрунивая над чтецом заглушаемой станции, молодой баритон преподносит запретные в обиходе общественном имена, длинные пальцы рисуют на воздухе абрисы, линии словесно напечатляемых тез. (Ничего не поделаешь, прилагательные лезут ко мне, как тараканы в уездной гостинице. Бесплодные усилия избавиться. А один поэт благодарил другого поэта за то, что этот другой поэт научил его не доверять прилагательным. Вот бы и мне в раннем возрасте такого наставника. Но время упущено, поздно; слишком поздно для сожалений, как жаль.)

Возрождение аллегории, вещает Олег, нелегальные авторы пишут притчи о человеке. Человек плодовитый на сей момент явлен в доноре, смехаче-семятворце. Наемный блуд — параллель залихватскому срамословию, для пущей урожайности все и вся затопляющему препохабнейшим киселем. Наш буддаизм, как сказал любомудр, равновесие поступка и слова. Легендарное безразличие: что подтаскивать, что оттаскивать. Человек услужающий клацает зубьями с вышки, рвет доходяжную ляжку, рад хозяйским побоям и завывает от преданности, досуха вылизав миску. Пес, да и только. Per bacco, это ж собака и есть, вот огорчились бы киники, а родной брат нашей псине — как же я раньше-то не просек — закордонный, на гестаповском коште овчар, из-под пера иудея в городе Праге: инакомыслы воистину думают одинаково. Арестованный человек арестован тобою в портфель, тут сказ мой недолог, сам составишь суждение. Человек солипсический, раздираемый внутренним хохотом, рискует рассеяться среди нежити, рожденной его мозговыми закрутами, того хуже, быть ею пожранной или, что ни в какие ворота, загрызть ее первым, кончив пир поеданием своей собственной плоти. Эмигрантского бедолагу, по причине банальности темы, уложу в моностих: о, безумье больших городов! Перед нами Характеры, Страсти, осмелюсь ли вымолвить — И-по-ста-си…

Гуляющих прибавляется, мужские компании, детные семьи; мы уже не в пустоте, а Блонскому лень снизить звук. Доносительство по чепуховому, литературному поводу не в обычаях края, да и многим ли в полутолпе на Востоке ведомы выкликаемые имена — не дразнясь, не рисуясь, от свободного нрава и настроения. Но одного ведь достаточно проходимца, так по случайности и случается, и я дергаю Блонского за рукав, Олег, хоть бы крупное что, а нарываться из вздора… Мое типичное трусоватое лицемерие. Не влияет. Повлияло другое.

Не сказать, что мы поздно приметили. Заметили сразу, как вышла из чугунных Олегова дома ворот, толкая коляску. В поступи что-то неотвратимое (непоправимое?), Блонский съеживается, цепенеет. В четыре глаза наблюдаем женщину и коляску, приблизились наконец. В передвижной кровати под голубым одеяльцем с оборками посапывала девочка в бледно-розовом, как пенка на клубничном варенье, чепце, млекопитаемое тельце-конвертик. Сумрачно раскрыв мизинцем маленькую сомкнутую спящую ладонь, мать проверила, не охолодала ли дочь. Девочка засопела погромче, но не проснулась, удовлетворенная воздухом, всосанным кормом, тихостью ложа и узором видений. Обеих в последние месяцы, как из одной стало две, я встречал не однажды, а не свыкнусь со странностью: Блонский женат, чадороден, сколь щедра в иные дни милость природы. Прежде чем закипит и возропщет, успеваю из неуютной позиции снова ее оглядеть. Наспех, готовясь к атаке, а все-таки с пристальным — это ж женщина! — любопытством. Статная, года на три взрослее Олега, волна каштановая убрана назад, освободив чуть припухшее, надменно-пригожее, отказывающееся быть счастливым лицо. Румяна и тушь минимальны. Главное чувство его мне не дается, скользит не ухватишь, с обликом внешним попроще. Черное скромное выше колен пальтецо, бахромчатый черный по моде тогдашней платок на плечах в красных, лимонных, зеленых цветах, жостовская потекшая жесть, и что характерно…

— Опять разглагольствуешь, — вкрадчиво, тоном Нагайны — Олегу, оборвав мой сеанс. Что неправда, минут пять тому Блонский поник со всей немотой, на какую способен, но целей будешь, не возражая, сопротивление отягчит.

— Ловко, Олежек, устроился, а мне разгребать, ты пока шлялся и толковал об изящном — я, между прочим, с утра тебя не видала, может, и со вчерашнего, так моей ласточке невмоготу взаперти, — я, ломовая кобыла, белье и посуду, белье и посуду, и за твоей матерью полоумной каждый час воду в сортире, мечтала всю жизнь, золотая мечта, хоть бы раз, о большем и не прошу, сама дернула за цепочку, не настолько же сумасшедшая, тарелки, черт с вами со всеми, я вымою, исподнее постираю, погань рваную на полу среди комнаты, пройдет и бросает, это она тебя так воспитала, ты зачем, солнце, женился, Хаммурапи таких в глину затаптывал, в стенку вмуровывал по закону, мы с Анькой тебе до далекой звезды, oh, mein Gott, это я идиотка, все ж на морде написано, а книжечкам, милый, я тоже обучена, у нас поголовная грамотность…

— Татуля, Таточка, что ты, родная, день какой чудный, Анька вон спит…

— Иди домой, сейчас же иди, там опять кавардак фантастический, я хочу, чтоб и ты посмотрел.

Она сделана из усталости — конечно, а я сомневался! Из необратимого, никаким отдыхом и таблетками не могущим изгнанным быть утомления. Это планида, удел. Я торжественней выражусь: пригвожденность. Четверть века спустя зимой в Иудее, весной в Палестине, на дождливой косе, в поезде, летящем средь масличных рощ и ручьев, мимо пальм, кипарисов, залитых водою верблюдов, которым, кажется, все равно, что с ними еще учинят, если я не введен в заблуждение палевым окрасом их шкуры, у всех живых существ, кроме львиц (львы излишне сонливы), свидетельствующим о покорности, — скосившись в брошенный попутчиком арабский листок с ультрамариновым садом Аллаха на первой странице, я окончательно уверяюсь: это, конечно, усталость, она сделана из усталости, как некогда Л.Л. сказал, что на изготовленье друзей пошло вещество, предназначенное для гениев, ненужных в тех обстоятельствах гениев. Теперь я повешу картинку. Литографию над рабочим столом подле руины и венецианского праздника. Фотокарточку в ореховой рамке, из прессованного, скорее, картона. Нас четверо (я отстранился, чтоб не попасть под обстрел), трое и ребенок, ворочающийся под материнскими возгласами в сумерках. Возгласы тонут в установляемой тихости, губы шевелятся неслышно. Замирают, отступив к кулисам, гуляющие. Сцена пустеет, светлеет, как всегда в пустоте, невзирая на сумерки. Тишина, шелушение кожиц и подтекание лишаев, цвет засыпания, запредельного в «Энеиде» покоя, серых, спокойных полей. Беспечально усопшие, тяжелеюще невесомые, ткущиеся в заресничье, жребий на веках. Иди домой, говорит она бессловесно, по-рыбьи разинутым ртом, и мы понимаем без слов. Что ты, Татуля, так, поболтали немножко, иду, иду, дорогая. Пристраивается толкать коляску, вот я какой полезный отец, но отпихнут локтем. Опоздал погугукать. Не знает, куда деть свои руки, кротко плетется за ней, печатающей шаг каблуками. Уходят, оставив меня одного, друг за дружкой, гуськом.

Если бы пепельные поля пришли напрямик из Виргилия, я бы припомнил еще про Элизиум, про хороводы теней и узкие стопы на асфоделях, но в другой совсем книге наткнулся, а латинский для сверки мой слаб. Переводы — о, не взыщите, все неприемлемы переводы, за исключением брюсовского, этой заржавленной — враки! — живейшей и первородной! — речи столетия, в недоступных пылящейся кладовых. Как пылится во тьме погребов и во тьме чердаков отверженная Фебом «Беседа любителей русского слова», не Фебом, врагами-людьми. Визгливые варяжские стихи. Косноязычие, выспренность, прозванные почему-то одой. Дьяки в кислых шубах, псина да щи. Сколь издевались над ними, а военно-морские губители и на суше без дальноскопов всех зорче. Рыхлят почву славянскую, обэпиграмленные сверчками «Арзамаса». Гладкость доходчивей и приятней. Пещеристые шероховатости — на большого любителя. Трудный, искривленный стих, охота была напрягаться. И перепонку в ушах поберечь, барабанная не для битья колотом, суковатою палкой, и не чтоб рвать когтем, скрежетать, клекотать, захлебываясь желтой пеной. Но я о книге, откуда поля Елисейские в сером спокойствии. Безмятежно уснуть и, навылет пройдя кисею, точно марлю на крымском окне обреченного, обесплотиться в травах, цветах, под небом с раздавшимися в обе стороны облаками, блеклым и чистым, как совесть покаявшегося.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: