Что же это за книга с Елисейскими на последних страницах полями? Кто ее написал, подведя слоистый текст к затверженному в коллеже Вергилию? Этот «Дневник изменника» написал облысевший, с брезгливою маской, физически небрезгливый француз. Любил пиджаки из твида и кашемира, табак, интриги в партиях и газетах, решимость боевых режимов, надевающих сапоги для войны. Свои фантазии, шлюх в борделях по улочкам, где выступ, булыжник, фонарь рифмуются с очерком бедер и скул. Жил в десятом этаже над Парижем, внизу была гадость, расслабленное, неподъяремное стадо, глупейше отваженное от кнута и железа, дряхлеющее около пенсионных копилок, с дешевым синема, возбуждающим зельем и скромным, из ревности, половым преступлением. Когда пришли немцы, он, сделавшись начальником над французской словесностью, ее поглавником (мне хочется применить к нему титул хорватов, прекрасней, нежели какой-либо иной, выражающий суть его роли), призвал покориться, ибо немцы дали обет выжечь гнездо грязных племен и возвести Европу, как храм: целокупное поприще славы, созданное медленной жестокой работой веков. Европа, не женщины, была его страстью. В своей притязательно холостяцкой квартире — бархат кресел, турецкий диван, парча персидская алтабас, трубки, ножи, статуэтки божков, тысячи книг по арийским доктринам — сочинял он послания, изобличал семитизм, и чем настойчивей торгашеская Атлантика в союзе со скифами-степняками удушала германцев, тем слаще в «Дневнике» рисовалась прелесть измены, в каждый отпущенный день. Шептались проулки, осиротелые загодя, инстинктом камней. Для него одного в этом городе слизняков и мокриц сады берегли свои гроты и эрмитажи, усеянные пылью фонтанов, а стоило, выйдя из Южных ворот, взойти на четырнадцать мшистых ступеней, и волна резеды дурманила крепче гашиша в Бизерте, — никогда прежде улицы и сады не льнули с таким чарованием. Воочию лупанары влекли его меньше, но ощущались сильней, благодаря мысли воображения. Осматривая женщину как привык, в обычной цельности или детализованную, дабы можно было сосредоточиться порознь на груди, лодыжках и лоне, он догадался, лежа на диване, что Мальдорор это Моби Дик, как Моби Дик есть китобойный Мальдорор. И все вместе, прогулки, подруги с браслетами на запястьях и темно розовеющими в меркнущем свете сосками, прокламации, расовые капризы, истерика в германском посольстве, власть над охлосом, табак, насыпаемый в трубку из надорванной папиросы, ломоть дыни на хлебной тарелке с плетеным фарфоровым ободом, одиночество в день ото дня хорошеющих комнатах, которые собирался спалить, но завещал, передумав, брату, все вместе и близкая смерть, им самочинно себе присужденная, — было изменой и сладостью. Кто ее пригубил, не дорожит остальным, остальное все презирает.
Попытка выпустить кровь оставила бурые пятна на простынях, вылилось много, но недостаточно, кто-то хватился и высадил дверь, в госпиталях научились обуздывать. (Почему он не лег, как положено, в теплую воду, коченеть в мокрых тряпках; выбрал способ загадочный для его сибаритства, или я недопонял, и он наглотался таблеток, а вытекло само по себе, из астральной пробоины в коконе, мантии.) За сорок минут до того, бродя напоследок, услышал немецкую песню солдат, обветренные парни в пилотках на выгоревших волосах. Распугав птиц, шестеро в ряд, оксенфуртский камерный хор и расстрел, у крайнего слева оттопырены уши, зачем-то очки. Песнь мужчин не смирилась с разгромом, погибнем, это честней итд. Вроде тех, говоришь, легионеров-ребят, что в баньке под окнами стоика, пока гриб трухлявый корябал свою атараксию, плескались из шаечек, мяли шлепками очерствевшие в марш-бросках ягодицы. А словечки, а выворот языка, у фракийцев, поди, набрались. Неправильно говоришь, эти поют — мертвецы, в парилке рыгочут живые, там на много столетий веселья еще про запас. И, поднявшись в рокочущем лифте к себе на десятый, холодно записал содержание треноса, допил полбутылки шампанского и через несколько дней проснулся на койке в больнице.
Лейтенанта, в чьем танковом одеянии найдены облизанные огнем банкноты, четыре недорогие бумажки в карманный расход, не было среди поющих, пожран Восточным, но приведись даже уйти невредимо на Запад, к пашням галльским, к точилам, жмущим виноградное мясо, к изгородям и картавым воронам, к сирени, к прибрежным с желтыми стенами городам, пропахнувший соляркою аноним, удрученный невстречей всех и вся в языке, на все сто разминулся бы с европейцем и пораженцем, любовником автомобильной царицы: три тысячи разбомбленных рабочих, прожекторы шарят обломки в ангарах в ночи. Которому после сверхобстоятельных, нудных, с цитатами из Веданты копаний удалось разнести себе череп. Подействовали не убеждения, не самовнушение — образ. Дуло засунулось в рот, как только в тетради возник заресничный латинский Элизий.
Опять для удобства солгал, самому интересно, сколько раз еще дам слабину. О полях у Вергилия, задолго до «Дневника изменника», в котором они вспыхнули нечаянной памятью, возвратом и узнаванием, мне рассказал впервые Павел Торговецкий, искавший в римских поэмах подтверждений своему мистицизму. «Энеида» для него была высшей мудростью, пророческой книгой. Мы гуляли втроем, он, я и Олег, о чем еще расскажу, ибо это существенность нашей тройственной, того времени, жизни, из которой сейчас один я, да и то. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, чернявой старухи, до войны машинистки-наборщицы в костоломном подвале на Первомайской, молотившей по клавишам, пока за дверьми колотили и выли, Паша мне сообщил. У Вергилия перед сном есть поля, тихие, серого цвета, их можно увидеть, а увидев, поплыть — ни наяву, ни во сне, между ними. В самом полном, без радости и печали, спокойствии, к чему стремятся от века. Штука в том, как задержаться меж явью и сном, ни один индеец не сладит, и что ему «Энеида». Паша взволнован: с юности читал, а все, будто в наваждении, мимо этого места; наткнулся вчера и сразу понял — важнейшее. Ось, центр, источник. Мне передается его волнение, немолодого уже малорослого человека. А Олег добродушно посмеивается. Павел Торговецкий, седой уже человек, впервые мне рассказал, никакой не французский изменник.
Гуськом, друг за дружкой — коляска, Татуля, Олег — уменьшаются, тают. Вечер ли? Предвечерие? Не станем определять догматически. Да и нет, как обычно на юге, три часа осенью накануне зимы, столько же пополудни в неразметанном первомартовском изголовии, когда ветер, обдирающий ветер, притихнет ненадолго в бухте, спрячется в кипарисах Нагорья, дав роздых шестнадцати ярусам амфитеатра, искрящимся, дымчатым, белорунным, и в рифму — бурунной воде.
Олег Блонский троюродный, по материнской линии, брат. Он пример отрицательный, родители против гуляний, бесед, сообщного времени. Чтоб не влиял разлагающе в смысле толкания к анархичности, наследственность, что вы хотите (вы меня спрашиваете? я ничего не хочу), Фирочка постаралась. Фира, Олегова мать, ходячий позор, бедный мальчик, что ему пришлось пережить. Дама с причудами, ох, вы ей льстите, тронута на всю голову. Психейно-больная, как по иному поводу сказал старикан и сказал бы по этому, а сам здоровей? — В оттопыренном больничном халате вышаркивал в пахнущий пролежнями, капустой, мочой, забинтованным нагноением, нашатырем коридор и, потоптавшись, что-то бормоча голым сырым сучьям окна, отводя глаза от последнего на земле человека, студента-поклонника его ветхих трудов, кому явилась прихоть задержать его исход отсюда, левой рукой брал клеенчатую сумку с консервами, сливовым компотом, двумя апельсинами и поворачивал бессвязно назад, меж тем как правая трогала вдвое сложенный манускрипт под халатом. Обманный маневр для соседей, и рукопись под матрасом, дырявая вислая сеть. Вечером к изголовью, ночью вернет восвояси. Он не вполне понимает, что там написано, по чести, не понимает совсем. И то сказать, шесть языков, пошедших на составленье трактата, забываются один за другим, начиная с любимого греческого, а общий смысл темнее мидян. Это заботит не близко, задача укрыть от воров, кишащих в палате, толпящихся в коридоре, подозрительны окна в благотворительных голубых переплетах, откуда со струями холода лезут и лезут в картузах, он-то мешочного, барахольного семени навидался, почем соль, почем вошь, котомки дерюжные, где бы стибрить чего. А уборщицы шлепают, шлепают тряпками, заодно. Держать на себе и на сетке, еженощно, босы ноги на холоду, проверяя средь ночи, умирая, что нет в изголовье, нет под матрасом, кто-то же, не докрав, передвинул… Сохранил, уберег, напечатан в отрывках.