Рисовать начала она вечером, в ознобе от недосыпа и собранности, чернилом, карандашом на тетрадных страницах. Забавные сценки гератским и тщательным стилем, коим геройствовал Исмаил, подпольщик фривольнейших, из-под полы продаваемых эпизодов, неусмиренный сиделец, а предлагали ж бетонный завод, судоверфь — рисовала с листа, самоучкой, не ведая об Исмаиловых карточках. И поборола мечтавших о медицинском родителей. Изошкола в ложноклассическом особнячке за мечетью, фарфоровый цех, роспись тарелок восточными пери и дэвами, финистами и петушками славянства, чем кормилась до пенсии, чтоб не впаяли за тунеядство, за поядание втуне, но сотни в острохарактерном роде творений выдавали внеслужебную цепкость руки. Этим не ограничилось; шарж буравит, сверлит, а по мне так всего лишь подспорье, обкатка первейшего, в те же дни обретенного дара — «забеганий», рисунков с натуры, запечатляющих, каким будет объект через десяток, если не более, лет. Обойдемся без «если», летучий набросок, снятый четверть века тому со студентишки, только сейчас подобрался на вполне беспристрастное расстояние к оригиналу, дав опись морщин, поределостей, недостач.
Испробованные на гостях «забегания» разбередили двоякое настроение. Наглость дурно воспитанной сумасбродки, извращенный, в шестнадцатилетней козявке, вкус к лысинам, шамканьям, высыпающей гречке. Да и просто реникса, в существе своем вздор, ну откуда ей знать, кому вообще дано знать, сведенборгов у вас как грибов. Но вы же не станете отрицать, что интересно, влечет присмотреться, ей-богу, влечет. Сколько с собой ни борюсь, никакого нет сладу, а я не мазай, облепленный зайцами суеверий. Ваше право смеяться, но чудится подлинное, не каприз малолетки, не уловка с издевкой: моментальный снимок оттуда. Покажите мне медиума, дайте мне мою бездну, я хочу в нее заглянуть.
Гостей прибывало, шли в неурочную пору, даром что угощений не требовалось и в хозяевах не наблюдалось нужды. Наспех здоровались, о чем говорить, когда нерасчесанный зуд быстро-быстро гнал в детскую, к Фире, стоявшей с тетрадью. Интимные, как медицинская карта, рисунки оживленнейше обсуждались и сравнивались, безволосость к беззубости, склероз на склероз. Стыд, уязвимость, страх обнажить уголок, чтобы глаз постороннего не уткнулся в экзему, отступали и таяли в усладительном заголении. Публика оборотистая, подбиваемая, к ужасу матери, свояком, приглашала за деньги к себе: устроим сеансы, не будет отбоя. У посулов была экономически здравая база, территория ширилась, захватывая самых дальних, условно родственных и условно знакомых, зрела крупная непристойность, но тут все и лопнуло, впервые на выезде. Ну-ка, Фирунчик, подгреб, потирая ладошки, округлый в берете и усиках златоуст, гроза женского полу, заведующий неподотчетной галантереей, таровато торгуемой на лотках от Приморья до Сабунчинских перронов и Сальянских казарм. Побалуй старика изображеньем почтенных седин, только лишь добавляющих импозантности, о чем твердят ему дамы, уж эти-то дамы твердят. Небескорыстная лесть — такова, впрочем, всякая лесть, — а приятно, и стреляный воробей клюнет хвалебное слово. Мне, лапонька, годков на восемь вперед, особенно далеко не загадывай, пышное увядание предоставим природе вещей. Она разместила листок на пюпитре, наследнике чьих-то аматерски-скрипичных гармоний, и, не глядя в объект, черкнула рассеянно две-три линии, два-три не относящихся к делу штриха. Помедлила, жуя африканистыми губами, ионически завернутый кренделек увенчал несведенную, даже толком не начатую композицию. Скомкала лист, сунула в карман рабочего платья. Не могу, хоть убейте. Что такое, голубушка, нахмурился производственник, мы не в духе, неудачные девичьи дни? Не возместит ли нам скромная мзда — авансом, до окончанья портрета — временных неудобств положения (он извлек откуда-то сбоку мягкий пухлый потертый, чрезвычайно располагающий, как весь его облик, бумажник). Бесплатный труд, спешу уведомить, отсутствует в моем лексиконе, так что если на сей счет волнение, пусть развеется беспечально. Как же вы слепы, пробормотала она, желтая от страдания; с теченьем лет, войдя в неисцелимость, чувство приблизилось цветом к папирусу, прокаленному темным солнцем, и такой я застал ее, Фиру. Хотела бы ошибиться: вас нет через восемь, нет уже через пять. Примите с достоинством этот ужасный, но факт, утешьтесь памятью о радостях, на которые не поскупилась земля. Я лгала, я щадила, треть зарисованных образов ложь во спасение, дружелюбные шаржи пустот. Не обессудьте, больше лгать не могу, жребий назначил вам первому, дорогой Павел Рувимович.
Был скандал, сцепились до драки два инженера, размножающие секретные лекции о феноменах, свояк честил возомнившую много паршивку, усердствуя, гнал толчками взашей, но вмешался Павел Рувимович, с жестким сардоническим ликом. Иди домой, девочка, погладил он ее по плечу, что бы ни приключилось, я не забуду твоей прямоты.
История высыхала небыстро, подобно воде в заброшенном монастырском пруду, но, той же бедственно влаге подобно, вдруг испарилась, ушла в небеса, разбросав кувшинки, лилии, сухие хрящики карпов и сплющенные, как бы вырезанные из картона лягушечьи тельца на дне. Минули годы, умер галантерейщик. «Забегания» она рисовала украдкою, если надо было что-то довыяснить, отказывая в редеющих просьбах, — не исключаю, что для меня было сделано прощальное исключение. Короткая слава сомнамбулы, медиумической дочери с тетрадным листком не удостоилась мемуаров, как удостоилась их слава сомнамбулы римского, с коим советовалась муся башкирцева. («муся, поедем к сомнамбуле?» — «когда, мама?» — «сейчас же, после обеда». — Не взять ли эти строки эпиграфом, прикидывает, робея перед будущим, автор, но пока автор недописал, то есть пока автор пишет, у него нет возможности отворить переплет и проверить.) Незрячий с белыми глазами провидец, греющий ладони на теплой бронзе волчицы; чаще, чем на костяном распятии, столь же часто, как на восковом венке. По конверту определяется искренность отправителя, нераспечатанный, в расплывшихся и подсохших сургучных сердечках конверт. Картавый голос говорит в глубь комнаты. Оставьте повесу, просадит все состояние, вы для него мимолетная авантюра. Повеса льет крокодиловы слезы, вам не терзаться надо, а разорвать.
Из превосходства и гордости пренебрегла надсоном муся башкирцева, чей затянутый, под конец убыстренный от напряжения и разгона дневник дочитываю в эти дни не без радости: порядочно удалось ее пережить, счет в нашу пользу, невзирая на гистологию. Вот и бондарев, голубятник, как всегда в полусне, прошел мимо нади подойко, с которой вчера ночью встретился на перекрестке Ла-Гвардия, где она знаменитая побирушка, предводительница попрошаек с завернутой набок дряхлой коричневой головой, сующая пластиковое корытце в окна автомобилей, дай, дай, монету, попробуй не дать, прокляну, заплюю. Она не она, я колебался, ворочаясь под одеялом, мочевой пузырь распирало. Отождествить нелегко, не абсолютное сходство, но так проступало на фоне зубчатой, разрушенной стенописи и пыльных гипсов, гипсов, завешенных белыми простынями, бугристыми белыми простынями, повторяющими конвульсивные вздутия, выбухания гипсов в два или в три пополуночи на перекрестке Ла-Гвардия, — так проступало: подойко. Ее преодолевшая неловкость мать.
Последний раз томление весны настигло Фиру осенью, когда, далекая от треволнений пола, она зачала Олега. Плод опрометчивых соитий с кем-то заезжим и нелюбезным, у кого были широкие запястья, косматая грудь, досадное свойство презирать чужие остроты и осторожность: нигде не задерживался дольше трех месяцев, — Олег не входил ни в чьи планы, но по наивности прозевала она срок избавления. С ребенком не было хлопот, воспитывали, не кляня судьбу, дед и бабка, смиренные с возрастом люди. Какой из меня к дьяволу ментор, вздохнула Фира и со смешком, резким выщелчком указательного, юркнувшего из-под боку большого, пальнула мне в живот черной пешкой.
Олег — дурной пример. Олега в семье нашей принято сострадательно порицать. Бедный мальчик один без родителей, мудрено ли, что вырос волчонком, бродяжкой. Лишь однажды, в начале знакомства он заслужил похвалу. Вот что предшествовало этой высокой оценке. Отец ведет меня с новогоднего утренника, сыро, светло, но мутнеет на дальних краях. Среди дня вступит заволочь, справа налево трапецией или брезентом, и, может быть, я расплачусь. Плакса, плакса, укоризненно скажут домашние. А это, как я прочту позже, особое состояние опечаленности, изнеможения и великой, всеизнуряющей лени. Это игнавия: паралич воли и хочется плакать. Данность, коей не должно быть стыдно, как ничего не стыдятся в общежитии бурят-монголов. Елочным гирляндам и зелени не украсить витрины, как были голы и нищи. Нужно другое, чтоб насадить вертоград с мандаринами, золотыми орехами, птицами на ветвях, с белкиным по стволу растеканием. В пятерне хвост подарочного мешочка: тульский пряник, конфеты в зеленых обертках с косулей-джейраном, горошины-драже, опасные для зубов. Я в неуклюжем зипуне поверх двух фуфаек на неповоротливо грузном, откормленном бабкой и матерью туловище с раздраженьем на бедрах и ляжках, почесуха, чесотка, влачусь отдуваясь, мокрея. Мандарин, против обещанного, не в каждом кульке и не факт, что достанется дома, запах цитруса, сводящий с ума запах цитруса не был услышан под елкой. (Меня балуют, нам все лучше вещественно. Папа стал крупным фельетонистом газеты, с былым неудобством, с потолочной капелью покончено. Мы сменили квартиру, о, радость: три честные комнаты! о, счастье: отдельный санузел! Забыта чужая моча и вонь хлорки, зимний холод в щелистой будке для испражнений, куда замотанный идешь продувным коридором и снизу разматываешься, и снова заматываешься, наспех от холода подтеревшись, а летом в жару как-то лень. Это наверно игнавия, но что же тогда мандарин? Он обязан быть к моему возвращенью, душистая разливная волна.)