Отец распекает меня, я вяло читаю и туп в пересказе прочитанного. На спектакле про джиннов, игранных забулдыгами, и пламенение сердца, нагоняющего кровь трупам, которые минуту спустя бойко раскланиваются, я подавлен панибратскими воплями, невпопад оглушительной музыкой, буянством сверстников, до того покоренных историей, что лезут с ногами на кресла, грозя злому волшебнику-падишаху, — подавлен, сжимаюсь, не могу выразить впечатления, к огорченью и гневу отца. С театром отец-театрал угадал, неразвит, доныне немею близ сцены (стыковое «не-не», «з» и «с» по соседству — верный знак замешательства). С чтением — промахнулся. Так ли трудно было понять: отталкивая неминуче запойную книжность, я искал еще посидеть в маленьком времени, в скворешенке без осознания смерти.
На Ольгинской, журчащей водостоками, встречаем Олега. В рыбьем пальтеце, порхающей разлетайке. Приветлив, врожденно воспитан. Отрок нескладен, но оживлен. Пожмите друг другу, твой троюродный брат, представляет отец. В самом деле знакомство, доселе не приводилось. Платаны и тополя, непросохшие плиты, серое с черным. Пернатая в мокрых ветвях суета, птичий грай, как на севере осенью или весной, сужу по неточным картинкам, оттискам с пейзажистов. Он идет за компанию вдоль заваленных макулатурой лотков, очень кстати, у нас распекание. Он «увязывается», как говорила бабка с шерстяным платком на пояснице, торговка солью в каспийских полотняных мешочках, дверь в дверь на прошлой нашей галерейке, в колодезном кубе с выводными мостками к уборной. О-хо-хо-нюшки, поет спозаранку, звенит ведром, скребется клюкой. Тише, ты, мля, покрыв шарк и звон, летит из девятой. Зря клевещете, уважаемая, троюродный брат мой идет, не «увязывается». А куда, ему все равно, он свободен в своей размахайке, в ботиночках на липовом ходу. Скажи, дружочек, заводится нервно отец, ты, будучи таким, как вот этот оболтус, небось, вовсю уже книжки читал, припомни, пожалуйста, и чур не увиливать, по глазам вижу, читал. Учуяв подвох, нежелаемый шанс подкузьмить, Олег юлит и вывинчивается. Ой, кто их сейчас разберет, это ж сто лет назад было, я названия все давно позабыл, но младших по рангу отец разгрызет без щипцов, голым зубом. Принципиальность, дружочек, выказывать должно тогда, когда она служит на пользу, твой страх соучастия неуместен и ложен, потому что потворствует неучу в его лени. Задача — вызвать в нем хоть крупицу раскаяния, для его же блага. Олегу физически тошно, нас обоих мутит, папа морщится, ему опротивело тоже. Республика шкид, шепчет мой брат, шепот брезгливый и муторный, с шелестящим, шипящим концом. Что? Республика шкид? — срывается в горькое ликованье отец. Ну? я тебе говорил? в твоем возрасте мальчик серьезные книги, а ты курочку рябу, тюзовскую белиберду для кретинов, в дворники собираешься, грамотей? Иди, Олежек, бабушка заждалась, ты нам очень помог, но более Блонского в нашей семье не хвалили.
В средней школе личность его дает тревожные всходы. Разболтанный, бродит бесцельно по улицам, пропуская уроки. Органически непригоден к общественности, что при мягком характере и чрезмерном вкусе к приятельству, к безвозмездной дружеской помощи приводит к разногласиям с одноклассниками, чем и вызвана смена школ, ненормально частая на девятом, десятом году обучения. Но с учетом недюжинной математической одаренности (в гуманитарных науках познания безосновательны и незрелы) решено сохранить возможность получения им аттестата. Неровная психика избавила от кирзы с барабаном, однако, зачисленный на отделение математики (зачисленный к числам, улыбался Олег, прося извинения за незатейливость каламбура), скамью студенческую невзлюбил пуще детской — воздух скитальчества пересиливал. Играла кровь матери и отца, ее пеший хмель, его настороженные странствия. Отец отпечатался на единичных, по ошибке не истребленных сразу же фотографиях, и все же быстрей, чем снимки успевали пожелтеть, он исчезал с любительских карточек, оставляя по себе, ширококостном и кряжистом (в кого только долговязый Олег), белые облачка в декорациях юга, у магнолии, у фонтана, под пальмой, будто на подскобленных архивом сухумских сюжетах. Правка времени, бурые пятна и трещины, отлагалась на лысинах, тюбетейках, плечах, надушенных вырезах, блудодейных губах, но не на том, кто зачал его, думал Олег. Этот ускользал за рамку, сгорал целиком в пыльном конусе света, поставленном наискось, клином, с неба на землю. Или, беря поувесистей, обрывал-таки лузу-ловушку, проваливал доски пола и рушился вниз.
Для гуляний был год напролет, лучшие месяцы — март, апрель и октябрь.
Март задувал ветер норд, со взвоем раскачивал бухту — сорвать несрываемый якорь, одну за одною, кромсая кварталы, потащить, спихнуть в воду шестнадцать ярусов амфитеатра, пепельные с черной прозеленью волны ухали в парапет, перехлынывали пеной через гранитную ограду бульвара, расхлестываясь, отемняли асфальт, а далеко вдали, мстя за неискупленное вторжение в море, шторм в щепы разносил эстакады, помосты, настилы, узловые развилки великой Розы труда, нефтекаменных чернопромыслов, вознесшихся из пучины, но вставали новые плоскости на столбах, населяемые людьми и заводами. Внутри, в городской глубине ветер терпим, присмирен. Грохочущая возня с полусодранной жестью, ночные разбережения мусора — шуршания, шорохи, винтовые вихри отребья, и все; укрощенная бесноватость. В марте ежегодно умирало больше евреев, чем в другой какой-либо месяц, и Олег пристраивался частенько к процессиям с их рыданьями труб, лязгом кимвалов, барабанным, до тошноты отдающимся в предсердии и желудке биением. Шли, карабкались по цепочке за гробом, стукая на поворотах углами, корябая розово-грязную, исцарапанную гвоздем штукатурку. В гору по лестницам с низин крепостных и приморских, к воротам с неспиленной шестилучевою звездой, к покрывшему четверть пейзажа ахарону бахоровичу екутиелову, вечная память от неутешных спотыкливыми ямбами (ритм борется с метром) — трехметровый на постаменте мыслитель-роден в креслах при галстуке, зав. швейных цехов от казарм до вокзала, от Осетрового острова до Молоканского сада, аминь.
Между ходивших на жмура были семейные и одинокие. Концертмейстеры семилетних училищ и музикусы недорогих кабаков, где к пригоревшей баранине давали жесткую, с прогорклым душком желтоватую брынзу. Честные пропойцы; трезвенники, нарезавшиеся по нечетным в дымину; ни то ни се, серединка на половинку, эти тоже бывали. Рубеж сплоченья пролегал не здесь. Люди вообще неотдельны, просто надобно выделить объединяющий признак. Не изменившиеся с Фириных посещений погоста, признаки бросались в глаза: низенький рост, мохристые брюки, худой в подтеках плащишко и вспотевшая под фетровой шляпой, когда шляпа снималась, тонзура. Такими сотворил их март, дабы, не уклоняясь к соблазнам, коими тешатся статные и нарядно одетые, исправно держали долг своей службы.
Апрель останавливал траурный маятник, подробно описанный местным хронистом в развернутом, измышленном от корки до корки (исключая погоду) свидетельстве, и повторяться не след. Прохладная теплая тишь воцарялась. Проливались дожди, слепые и зрячие, проливались по вторникам, по субботам, я запомнил: или назавтра военная подготовка — треплющий, скомканный сон без разрядки в канун (тоже необязательно, вздрюченный сон как еще промокает к рассвету), или назавтра день отдыха воскресенье, бесприютно-светлей и тоскливее будних, потому что нет женщины, да и некуда, если б даже была, привести. Прозрачные, пенистые, пузырящиеся, с белыми лужами для карбида, бумажных флотилий. Подозреваю, грибные, но грибам сквозь асфальт не пробиться, только неистово жгучей траве. Смерть замедлялась в апреле, не одна лишь еврейская, городская всеобщая смерть, до сверхъестественной вялости оскудевал ее ритм, до самой что ни на есть натуральной, для нее же спасительной, ибо, наевшись в отвал своего черного ветра, дремно его переваривала, перемогала в утробе, а апрель играл вместо — брал на себя. (Ибо и смерть не может быть ненасытной, нуждаясь в утихомиривающих оргии постных периодах поедания, чем объясняется не объяснимое ничем другим прекращение войн, эпидемий.) В этот месяц слипаний и смазки терлись и притирались везде. Смазочной жидкости, преизобильной после сухости марта (внечеловечное море не в счет, море — иное: яростно иль благосклонно, северно или южно, оно по смыслу — не влажно, сверх-влажно, по ту сторону влаги), хватало на то, чтобы сделать мир парным. Я здесь не буду говорить, где именно притирались и терлись. То есть, конечно, скажу: зачин «я не буду здесь говорить», как всякому ясно, означает намеренье разговора, ближний подступ, почти уже сказанность. Задние ряды кинотеатров, заглушающий музыку стон. Вечерами в подъездах и подворотнях, вечное возвращение изгоняемых. В квартире приятеля круглые сутки, и девушки босиком перебегали из комнаты в комнату, а из ванной выходили мужчины с полотенцем на шее, как в поезде. Губернаторский сад, скамья-убежище у пустого фонтана на окраине променада. В просвет ветвей из-за чьей-то спины — размятые мужской ладонью бедра застенчивой молодицы, которая в жаровне на песке варит по-турецки кофе в кофейне художников по Кемаледдина Бехзода, 17, и разносит печенья, птифуры, блюдца с арахисом и миндалем, вяжущие лукумные кубики с орешками, как в янтаре, — стамбульский, по слухам, ассортимент. За школой на пустыре, куда молва отряжала румяную пышку, крупногрудую в блузке и клетчатой юбке физичку-Лимончика. Пустейшая та же молва, что превращала ее в завсегдатайшу простительно-подросткового дома свиданий над булочной, вздор, распаляемый незабвенною ласковостью (всем улыбалась и ворковала, ни на кого никогда не сердита), шуршащими чулками в шагу (шрк-шрк, теплотелесное трение), и позой, излюбленным положением на уроках. С коленками на стуле, облокотившись о столешницу, ложилась вперед, так что приподнимались отведенные немножечко вбок, обтянутые юбкой ягодицы, приотворялись начала грудей — не больше, не больше того, остальное — молва. И мерцающая, как блесна в реке, заколка в золотом крендельке на затылке. В апреле Олег познакомился с Татой. Главный месяц рождений, понятно, январь. Я рожден в декабре, значит, кое-что совершалось и в марте, под фюнеброву медь.