— Дальнейшее известно, — молвил старец, опрыскав из лейки цветок. — Мы победили без оружия на всех фронтах, от Индии до Абиссинии, от Лиссабона до Исфахана и Кума, ненадолго захлебнувшихся гадкими снами, язык не повернется назвать явью их нынешний бред. Иной раз думаю, а что как прав мудрец: дескать, будем же видеть в этих убийствах, этих мертвецах, этом захвате и разграблении городов лишь театральное представление; все это — не более чем перемена сцены, перемена костюмов, жалобы и стоны актеров. Потому что, мол, во всех обстоятельствах жизни вовсе не внутренняя душа каждого из нас, а ее тень, внешний человек стонет, жалуется и исполняет все подобные роли в том гигантском театре со множеством сцен, который представляет собой наша земля. Заманчиво сказал мудрец, а не складывается, мы-то ведь победили доподлинно.
Последние годы в усадьбе Бахджи (Восхищение) парят в поднебесье: свиток, повесть гармонии, если и приближаешься к смерти. Люди, животные, вещи (халаты, светильники, самовар, чаны для плова без мяса — себе учитель отказал в убоине, другим не советовал) овеваются распространяемой им благодатью, бременея значением, легчая на пользу здоровью физическим весом. Еженедельные за девять лет беседы на веранде с друзьями собраны в трех томах Лугового собрания. Необычайность его восьмого десятка, запечатленная приехавшим издалека франкским фотографом, специально за тем, чтоб водрузить треногу и полыхнуть магнием на террасе, помимо фосфорических сияний по контурам тела, дает о себе знать восходящим над головой белым облачком, над круглой шапочкой такого же белого цвета. На высоте стези он совершенно един со своим назначением, и безмятежен уход. Предупрежденный заранее сладковатым вкусом слюны, учитель («я никого не учу, у нас нет ни стада, ни пастыря») оповещает о дне похорон. Выставленные снаружи носилки кажутся частью природы. Октябрьский воздух так чист, что уже беспечален. Деревья обмениваются птицами, словно мыслями, но и птицы с умыслом дарят друг другу деревья. Птицы поют на ветвях, отпевая; безгрешны омытые их голоса. В предгорьях курится дымок, видимость глубока и прозрачна — распаханное поле, изгороди, виноградник, оливы. Бирюзово-зеленые полосы, пожелтела подстежка, осень ударила дважды в кимвалы, седина первоутренних знаков зимы. Крестьяне-муравьи подле мулов-жуков, тысячи лет друг подле друга мильонами пахотных верст, копыта и ступни в жирной земле, какое терпение, о! Дальние звуки сливаются с дольними запахами, эхо подхватывает их без различия. Прощаются люди, женщины и мужчины, проходят одна за одною, один за одним, нескончаемо провожая того, кто лежит на носилках, сцепив пальцы на облаченной груди. Бежевое погребальное одеяние заткано золотом, презиравшимся Мирзою Хусейном при жизни. Радость, что человек этот был, превосходит стократ сожаления. Шествие движется. Разве лицо это умерло? Разве это лицо мертвеца? Свежая розовость полнокровия, ветерок шевелит серебро бороды. Вот-вот откроются глаза, блестящие, карие, как маслины, созревшие в Акко, Кесарии, Хайфе, с отеческой милостью к ленте людей, тянется, тянется, сотни, если не тысячи, шли в огонь за Сейидом Али Мухаммадом, дай им волю, сгорят и сейчас, он препятствовал, не любя жертвенность толп, и Сейид не любил, мало сказать, отвращался, но — вздернуть, увлечь, поднять через отвращение на дыбы, пробьешь ли иначе кору, если б гнилую, трухлявой довольно щелчка, крепче стали дамасской, сто тысяч бунтующих, двадцать тысяч казненных, сопротивление ненасилием ведет к жесточайшим насилиям, к выжженным пустошам, что было известно Сейиду, но не мог избежать, и никто бы не смог, по случайности позже придя, он, Мирза Хусейн, избегнул, ему повезло, кровь была пролита до него — это розовое, живое лицо, вы не найдете в нем рыхлых проваленных пятен на воске.
Шествие движется, тянется лента. Скоро в гонги ударят, в серые похоронные барабаны, поодиночке и хорами будут петь, отпускать голубей, разбрасывать рис из пиал. И кто-то, кому приведется, грянет сочным греческим баритоном, столь мужским, семенным после безудных распевов латинян:
— Прах учителя нашел пристанище около праха предтечи, в мавзолее Хайфы, достроенном гранитною колоннадой, — сказал Олегу садовник, — как видите, у истории этой хороший конец. Я никогда не таил своей веры, но начальники дома сего, в котором так много контор, отвечающих за поддержание в наших местах дисциплины (в особнячке нагуливала аппетит средняя поросль горисполкомных повытчиков), не придавали словам моим никакого значения. Полагаю, что к лучшему.
Я приставал к Олегу — отведи меня в сад, он отнекивался, что-то, похоже, предчувствуя, я настаивал и добился, как жаль. Восемнадцать миниатюрных террас джаттского и саджурского камня засыпаны были щебенкой, крошевом кирпичей, обрезками сукна из погромленной швальни; промасленная заскорузлая ветошь, ребристая и плотная, не тряпичная стояла там и сям в изломанных позах, прут арматурный торчал из-под короба и опрокинутого табурета. В опорожненном бассейне с известкою и кошачьим пометом шуршал лист «Рабочего», прижатый останками скумбрии в банке, от рыбы и жести шла кислая вонь. Дохлый, с отогнутым крылом голубь косился, вывернув шею, на зачахший куст роз. Клематисы высохли, нежный стебель цветущей в октябре орхидеи кощунственно сломлен, гранат исчез в никуда, и сомневаюсь, чтобы старый вертоградарь, сколь ни был он тверд, пережил безобразный финал. Сегодня, вдалеке от тех романтичных времен, я не рискнул бы сказать, что сад подпал власти темного вещества, обладающего массой, но не свечением, незримого, заставляющего периферию вращаться быстрее, чем может выдержать центр, перегруженного сверхвесом частиц, из которых оно состоит, загадочных нейтралино и аксионов, лишенного и намека на жалость, как и на некую направленную ярость, столь беспристрастно простерлось его равнодушие, — сегодня я не рискнул бы, по самой элементарной причине: стыд запрещает оправдывать мерзость метафорами.
Олег прогуливал занятия семь лет вместо пяти. Это было непросто, вышвыривали вон за меньшее нахальство. Напропалую шалить дозволялось упитанным, в дубленках и ондатровых шапках зимой, в ливайсовских шкурках как распогодится, с ленцой на бараньем жиру, с неприязнью из глаз, покрасневших под утро, с неодолимой чесоткой в паху — холеная лапа, раздвинув ширинку, теребила мошну что на улице, что в казенном присутствии — но эти, настоящие мужчины, околачивались на востоковедном и правоведческом отделениях, где разнузданность, изнанка подобострастия, лелеялась кодексом, исключавшим минутное промедление. Семь лет вместо пяти? вы смеетесь? карьера оседлана, храпит за углом. Но Олегу прощали. Тонкое лакомство для солидных людей. Неухоженный, безотцовщина, с Фирой, притчею во языцех, он не был оболтусом-лоботрясом, о чем разорялся в сердцах мой отец, всего лишь отчаялся высидеть до звонка в спертом классе, надышанном полусотнею ртов и носов. Думал в странничестве, на ветру, и притягивал солидных, поставленных распорядиться им людей, как притягивают, в сладком замирании ужаса, калики, юроды — свободой от тягла и хомута, от кабального дома, забот. Нищебродом заправским исхаживал километр за километром, бесцельно, в ветшающей одежонке, внушая упоительную жуть, что это — можно; запрещено, нельзя, но можно. И если рухнет, как в Ташкенте и в Ашхабаде, три четверти города в братской могиле, то будет вдруг можно и так, вбирая бодрящий отравленный воздух. (Восточный сон игрив, без катастроф? Не обо всех снах докладывают.) Неуспех было Олегово задушевное свойство, не поприще вроде кинического, и, разжалобленные, хотя он не жаловался, размягченные, хоть не мягчил, солидные люди его отправляли в академический отпуск, переводили в неслыханный сессионный режим, а когда Блонский спохватывался, что надо бы сдать, дескать, долг платежом, — он с наскоку блестяще сдавал, на врожденном математическом понимании. И людям практичным делалось менее интересно: он, конечно, опомнится, с такими способностями.