Октябрь, говорил Олег, не описать иначе как стихами про вечерний день. Не обязательно теми же самыми, вечерний день продолжается за пределами хрестоматии, но с тем же, к новому ладу настроенным, настроением, ежели допустить, что стихам требуется что-то еще, кроме слов. Равновесие, отовсюду проницаемое прозрачное равновесие, вот благословенная суть октября. Чаши весов приведены в чудную ровность, продленную по небесной линейке. Утренний холодок равен дневному теплу и хрустальной прохладе ночной, образуя с ними поистине ангельский треугольник. Одинакова длительность света и тьмы — опровергайте, вы ничего не добьетесь, астрономы. Ни одна сторона не длинней, не короче другой, но при том они разные, с мелодичными голосами, без нажима и выспренности. С виноградников на востоке тончайшие паутинки. Дынные огороды на западе солнца. По глиняным кувшинам вино. Плоды этой осени будут распробованы до окончания месяца. Подмокший на росном рассвете песок утоптан людьми и животными. Беседы у колонн, стелется табачный дымок. Отскрипев, отгремев, повисли в усталости нефтекачалки. У моста в Черном городе, у помежья и порубежного вала, дабы квартал образованных техников не смешался со слободой безъязыких добытчиков, масло, солярка и нефть впитаны не покрытой асфальтом землей, в недрах которой, если приложить ухо, а потом очистить от сора и насекомых, улавливается несметное пощелкиванье молоточков по стальному листу, складывающееся в рисунок, строгостью и гармонией форм подобный балету. Мерность его вызывает роение однозвучных словесных корней; это ли не продукт равновесия?
Блонский весь год гулял себя не щадя, в октябре полнее даже, чем в марте — апреле. За бездну лет, минувших с материнской ночевки, Форт Усольцева, неузнаваемый и тогда, сменил дважды окраску, трижды хозяев, но человеку впечатлительному могли примерещиться тени и возгласы: белые рубахи, встрепанные вихры, дерзящая, нарушающая порядок походка, немного женская, с бодлеровской перепрыжкою через грязь на носочках ботинок, — и четверная рифма прорицаний. В знобкой предзимней опаловой пустоте на заре в самом деле кое-что возбуждалось, и все же искусственность спиритизма заставляла ему предпочесть нечто менее вымученное, не до конца отлученное от породившего морока. Тальянкой оплаканы хатки за ситцевой фабрикой, сгоревшей с двумястами работницами от негодной проводки, за церковью, в которой священнику, пожилому отцу из Рязани, помогал бывший табунщик в поддевке, набожный, с плоским без носа лицом. Текия, монастырь дервишей средь беленых домишек предместья под луной и под звездами, приют островерхих, исторгнутых, в юбках колоколом, мевлеви. Справа холм и бездействующая с тридцатых узкоколейка, слева родник, источник воды для колодцев, левее левого маки, алое, возделанное молитвою поле, в каком-то дурмане выполотое шинельными порученцами. Текия пахнет летом цветами, зимой пахнет ветром, вроде ерусалимской нагорной мечети, где высекали искры арабы. Обитель эхо, ласточек и голубей, до сих пор не разбиты решетки, цела черепица. Брови изогнуты: как же так? Ну а дервиши, с ними что? За горизонтом. До итальянских на побережье особнячков метров двести, не надо предпринимать путешествий. В начале века поставленные, сберегли башенки с торговыми на латыни девизами, бронзовых быстролетов-меркуриев, помавающих дирижерскими палочками, несоскобленные страховые таблички, но во первых строках — сад во дворе.
Заботливо, как сокровище тайн, его обихаживал старец в халате, вежливый, кланяющийся, когда соглашался или, не дай бог, прекословил (чего не бывало), а карий блеск немигаючи выдавал: дедушка тверже узлов карагача, затупятся нож и топор. Восемнадцать террас джаттского и саджурского камня, засаженные оливковыми, палисандровыми, коралловыми деревьями, таков был окаймленный розмарином и олеандром, со штамбовыми розами и клематисом, текущим от голубизны к серебру, сад во дворе. Благоухающее «нет» хамству эпохи, блатному сованию пальцев в глаза. Не то, зачеркнул Блонский написанное, зачеркнул и я эту фразу; Олег ведь не пишет, он думает. Сад и садовник не спорят, отрицание так же не свойственно им, как небу над головой или соленой горечи озера перед нами, озера, упорно именуемого морем. Свободные от борьбы — свободны, зиждительны. И не обслуживая противительную цель, укрепляют существование в бытии, празднуют утверждение: утверждают. В наших расплывшихся мнимостях — чернила на промокашке — сад продлевает вечереющий день, поддерживает равновесие октября… — Не хотите ли ознакомиться, что лежит в основании? — участливо спросил старик и поводил на воздухе ладонью, точно помешивая воду в умывальном тазу, довольный ее теплотой. — Да, разумеется, — смутился Олег.
— Вы видите персидский сад в миниатюре, это растительный слепок, оригинал на Святой земле. Соблюдены все пропорции, одна беда, у нас мало птиц: соек, сов, соловьев. Сейид Али Мухаммад возвестил пришествие Обетованного всех религий и после заточения в крепости, на позорном судилище, скованный теми, чье ханжество и презренье к закону под стать было лютейшему плотоядию, повторил исповедание своей миссии, принял казнь, как принимал цветы. Согбенные, в закукленной своей тени ютящиеся, с бойницами пугливых очей, женщины завороженно поднимали взоры, когда он говорил, осыпали его чайными розами, касались в счастливых рыданиях края халата, а скорые на расправу мужья, духанщики и аптекари, лудильщики, медники, торговцы басмой и хной стенали, что жены потеряны, уведены хрупким, обветренным святостью проповедником, что делать, как не податься за ними, чтоб сгинуть всем сообща. Ему было тридцать. Из купцов, отринул выгоду ради посланничества. Изображение, то единственное, которое, избегнув огня, проникло на волю сквозь прутья тюрьмы, являет самоотреченные черты, но я взял бы на себя смелость сказать, что не меньше, чем на портрете, все же не чуждом панегирической ретуши, лицо пророка — в молитве, собственноручно писанной Сейидом Али Мухаммадом в форме акростиха. Мне удалось снять с нее копию. Вот где слово всесильно, вот где оно воздвигает и сокрушает миры. Казнены были двадцать тысяч сторонников его поучений. Останки праведника, важнейшая из наших реликвий, хранились в ларце, тайно передаваемые от адепта к адепту, и за семьдесят лет, до той самой поры, когда особым кораблем мощи удалось переправить в порт Акко, оттуда на медлительных, с рогами, как лиры, мулах — в хайфский, одушевленно и солнечно созидаемый мавзолей, где прах упокоен был алебастровым саркофагом, за семьдесят лет, на всех кострах жегших веру, никто из тысяч новых последователей не донес.
Иранский дворян Мирза Хусейн Али встретил весть на нижнем дне турецкой каторжной колонии в Акко, куда его привел путь нравственного скитальчества; исполнение заветов Сейида Али Мухаммада отныне становится его подвигом. В Адрианополе-Эдирне его сажают на цепь за отказ покаяться перед сочувственниками, в Стамбуле грозят то повешением четвертованной плоти, то тягучим, по дворцовому чину пышных эпох, надеванием на кол, то даже банальным расстрелом у этой вот стенки сию же секунду, а он знай твердит свое про единый шатер всех религий. На Родосе Вели-эфенди, клубный заговорщик, бонвиван, историк, памфлетист, баловень Вели-эфенди, чей кисмет империя попеременно закаляет ссылкою в тьмутаракань и губернаторством, надеется привлечь его к реформе султанских пороков, и слышит, что врата шариата захлопнулись, грядет божественное право, свобода от законнических утеснений — смена звезд пронзила Мирзу Хусейна Али в тюрьме «Смрадная яма» на окраине Тегерана. Вели-эфенди хохочет, чертыхается по-французски, раскуривает сигару. Слуге вдогонку: и мускат у грека, мы сейчас отметим эту новость. Что-что, почтеннейший? Вы и вина не пьете?
Желтый кружащийся лист пал на подсиненную воду бассейна. Жук-планерист опустился на жестковатый с прожилками плотик, лапками потеребил плавсредство. Старик ткнул пальцем Олега в плечо, показал на бассейн, улыбнулся. Дыхание Олега стало ровным, октябрьским. Сердце и время совпали в пульсациях. Между выдохом и вдохом проистекало несколько мерных, нетяготящих ударов.