Достойный финал, в сравнении с тем, что предвидится, семечки; ему и всей касте уготовано будет презрение, на могилку еще поплюют, его вздувшаяся литературная мысль, для нового поколения — а оно здесь, оно народилось — подобная облаку или бреду, лопнет, рассеется, и все потому, потому… Погоди, не перечь, я сейчас объясню, этого я не намерен писать в их трусливых газетах, венок поминальный составится без меня. На ночь глядя ушла, нацепив сиротский рюкзак, в желтой куртке и клоунских клетчатых шароварах, в кожаных туфельках, тапочках не для дождя. Датчанка, млечная розовость ланит и персей, по-турецки на коврике, на диване за ноутбуком, успевай кофе заваривать. Телесность в трагическом зверинце Агриппы, скрупулезный (нерастраченное скандинавское рвение) реестр заушаний и пыток, гугенот обольется слезами. От Жака я, благодарный ему, отдалялся и отдалялся, в два последних, два предсмертных его года особенно, без обиняков твердил, напрямик, а его уже изнуряли вливаниями («серьезный, ответственный курс», на жаргоне лечащей шайки), он во всем, кроме собственной смерти, изверился, не искал утешения, презирая утешителей, не боялся сказать, что боится, потому что был честен, а я лез, напрямик, добиваясь признания своей правоты, клещами ее вымогая, как стыжусь я теперь беспощадности. Он кривился, отшатывался, обреченно шутил — изыди, мол, Маркион. Но терпел, не изгнав, не разжаловав, дорожил, стало быть, моей ролью шута-правдолюбца. Мне было нечего терять: он через силу, задумчиво умирал, у меня иссякало пособие и ассистентство, бесплодное для дальнейшего пропитания. От вас, от всей вашей касты ждали не слова, не мысли, о нет. Литературная мысль, подобная облаку, бреду, коралловым рифам, подводному лесу, похоронному звону, плывущему по странице двумя параллельными лентами, сгинет в собственном мороке, для юбилейных оказий обзаведясь непосещаемым кенотафом. Не мысли, не слова, не этих развинчиваний, развенчаний, узловатых сплетений. От вас ждали крови. Пролития крови.

Неметафорической, настоящей, той, что в жилах, той, что навыпуск, единственно могущей подтвердить, окропить словеса. От которых безумно устали, до судорог, рвотных спазмов. Ждали знака, пароля, кивка, пальца книзу в пурпурной ложе. Громобойного, в поругание конспираций, призыва. Что возглавите утонченно-животную смуту, черный бунт, возмущение, тяга к которому, стоит только попробовать, крутанув винтовым поворотом сосок, хлестнув проводами по сморщенным яйцам чиновника, выше тяги комфортной. Своей гибелью оправдав тысячи тусклых, обесцененных жизней. Носовое чувствилище, он мог ли не вынюхать этой тоски?

Остался профессором, дописал восемь тысяч семьсот сорок восьмую страницу, плавно жестикулируя, воскрешал гипнотически зиму на юге, футбол на холодном песке. В словах мельничный жернов, ось, башня, сторож, следы у ручья, шибболет таилось очарование яда и снадобья. Был добр, меня принял к сведению, наколол на булавку. Остерегся, отверг. Несколько сотен за катафалком из госпиталя по ординарному чину, старо-новыми улицами, изменяется город быстрей, чем сердца. О господи, опять бузят, целая кодла, ужель к поножовщине.

Время без четверти пять бледной зеленью циферблата, дождь за окном и в окне, из проливня в мелкоструй, палестинский обычай; и, в обратном порядке, шуршание, стрекот, барабанный накат, конский храп. Небо растрескивается, высветив моментальный портрет града Брюгге, гравюру в углу над экраном, длящийся терцию оттиск. Заснуть не удастся, не меньшее искушение сантиметр к сантиметру вползать в полудрему с подушечной, вертикально воздвигнутой мякоти, пока неистощимый друг подбирается к обобщениям. Пузырь равенства лопнул, мифу конец, никто не хочет быть равным, что, конечно, не новость, новости впереди. Власть, богатство, прикормленная для злодейств биология создадут небывалую расу господ, аполлоновых шкуродеров, которые без риска преставиться от инфаркта и рака до мафусаиловых лет, в молодой лучезарности будут править ублюдками. Обслугою — морлоки, сиречь люди как люди в прежнем бедственном панцире, и задача несметных полиций — не позволить им осознать, не позволить им взбунтоваться. Грядет беспримерный раскол, он пишет об этом в романе, нагнетая циклоны, галлюциноз, иносторонние встречи с Ежовым, расследуя логику царств, кочующих казематов, дрейфующих лабиринтов, жемчугов, малахитов, адских камней, натуральных исчадий, об этом потом, сам прочтешь, он дотянет махину, сколько б церковной латыни ни пришлось запихнуть в том второй. Молодежь аплодирует, те, кому восемнадцать, они не солгут, им незачем лгать.

Царапнув переборку, коротышка Ежов впился колючками в Корнелия Непота, фельдмаршала в «Изабелле Египетской» — не историк, не вполне человек, корень альрауна, мандрагора, произрастающая под виселицей, где пролились самые двусмысленные слезы повешенного. У него нет ни глаз, ни рта, ни ушей, но девушка Изабелла воткнула в лицо его два черных можжевеловых зернышка, воткнула шиповника алый цветок, от чего проступили глаза и рот, обсыпала голову горсточкой риса — выросли волосы; зацеловала его, заласкала, и возгордился урод, захотел стать фельдмаршалом, нарядиться в блестящий мундир, крошка Альраун, иначе сказать, Аль-Джемзар, сучил сапогами, щекотал эполетами, я выронил трубку и обыскался, как ищут градусник, дождь омывал пустой тесный орех, где мы возились вдвоем на сухих простынях, трубка нашлась у бедра, заряженная молнией — под одеялом, во мгле.

А помнишь, я говорю, святого Дениса на углях, с легким дымком и наваринской искрою, пробегающей меж углями, крупную соль и лимон, масло в горячей лепешке, скалы в бурлящей воде, световую атаку, закат…

Еальку, рыбацкую снасть, отвечает он тихо, перевернутость лодок, налитых неподвижностью, будто сорваны крышки исполинских гробов, хозяин сам приносил блюдца с хумусом, помидорною размазней… Датчанка вернется, как думаешь?

Мышка, зачавшая этот текст, впервые поплатилась головой в Книге снов — автор сего сочинения, груды неперебеленных страниц, так и сяк скомпонованных душеприказчиком, гордился своими метафорами и умением с хронометрической точностью определять время ночи. Я не раскаиваюсь в плагиате, это возмездие за поступок, совершенный автором в детстве, никогда не бывающем столь безгрешным, чтобы им не воспользовались как надежной уликой, ключом. С компанией сверстников маленький автор зарыл в землю живого котенка и через десятилетия описал.

Белые изваяния

Меня пристроили к синекуре. В двухместный справа по коридору сезам, за дверью, обитой дерматином в заклепках. Вон твой напарник, ступай. Навстречу шагнул хрупкий, лет тридцати, славянин, в чистенькой пиджачной паре, синеглазый, со вздернутым носом и нездоровым табачным тоном лица — самого кроткого: зеркало нрава. Евгений Васильевич, представился он с патронимической церемонностью, но спохватился — Женя, Женя Печенкин. Недавно потерял мать, что вынуждает курильщика дымить горше, заядлей. Справлюсь ли я с неудобством. Я отвернулся в смущении, дивясь незаслуженной любезности обхождения. Отчество могло быть Иванович, Анатольевич, за давностью все, даже имя и камень, выветривается, но в эту минуту, в настоящий момент, на бумаге предпочитаю Васильевича с его льняным византийством — наущенье долистанного к полуночи Диля, константинопольского портретиста-спирита. Неоспоримое равенство новичка ветерану скреплено было добрым, нимало не покровительственным рукопожатием. Мы помолчали в приязни.

Посулы не обманули, это действительно была синекура. Рабочее правило, столь же неясное составителям, сколь и тем, кого они привлекали к труду, вменяло в обязанность, как мне мерещится нынче, ковырянье в подшивках, закладки и выписки, чуть ли не запоздалая паранойя — письменные собеседования по душам о проделанном, под водительством опытных психопомпов доставляемые с периферии в столицу; вздор, мы избегли всего. Женя минорно насвистывал шлягеры, разгадывал крестословицы по газетным, журнальным страницам, расточительно долетавшим до нас отовсюду, от Кзыл-Орды до Смоленска, от Кушки до Клайпеды. Таким был устав и размах ойкумены, учредительницы наших безделий. Я читал дневники Кюхельбекера, обширную в землистом переплете с тиснением неизбывно меланхолическую повесть о жизни, оцененной в стоимость оловянной тарелки, как ее испортил, расквасил своим молотком бородатый мужик. Сруб, снега, поселение, дверные засовы. Сегодня вспоминает он этого, завтра — того. Еще один год арестантский, проткнутый иглами звезд, их сапожными шилами, жестокое, беспричинно жестокое небо. Зуб выпал небольно, вышатался по-стариковски из лунки, Пушкин холоден, отстранен, усердствует к совершенству, то есть к надменной безошибочной сжатости, а совершенства ли добиваться поэту, Кукольник, согрешающий против русского слова и драматической формы, теплей, утешительней, женитьба, чтоб напоследок прижаться, поспеть к теплоте, к детному вздутому чреву, к рыхловатой груди под рубашкой. Заговор все-таки детище юга, но исполняется часто на севере, в треске костров, ледяными штыками. Обед с лоботрясами из окрестных отделов, непродолжительный отдых и — по домам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: