Мы сдружились, отдавшись порядку, заведенному родиной, разница между нами была морального свойства. Я наслаждался far niente, мечтая распространить его на года, Печенкин побаивался незаконных коврижек, хоть внутренне не больше моего подлежал конторским занятиям. Ты прикинь, волновался он, и синие глаза на худом лице загорались. Кормиться плодами рук своих, не нашим растлением, поступить, спрятав диплом, на завод, нет, нет, в путевые обходчики, ребенком, в самом первом своем путешествии, покоренный ночью на станциях голосами с небес, тревогой и тайной в грубо необработанной оболочке, он захотел ходить с фонарем, дыша гарью, смазкой и жалостью, средь сигнальных огней, в сладкой томительной маете указаний, ниспосылаемых ему одному, путевому обходчику. Или бакенщиком, великое постоянство реки, разговоры с водой, пароходами. А с этим и рядом-то ничего не поставишь — просто уйти не спросясь, никому не давая отчета, русскими странниками в никуда по дорогам, о, я вижу, тебя проняло. Я отшучивался, опрощенье так опрощенье, кротость его не страдала; для того ведь и сдруживаются, чтобы насмешничать и не запрятывать откровенность.

В окно влетел черный жук, обессиленно пал на паркет, я вскочил рассмотреть. — Не дави, умоляю! — вскрикнул Печенкин. — Да за кого ты меня… — Слава те, Господи, всякая тварь должна быть, самая даже никчемная насекомая. — Ты буддийский монах, где твой гонг, барабан, молитвенные колеса? — Обзаведусь непременно, поможешь мне выбрать. — Вскоре он пригласил меня в гости.

В талой, захлебной весне, одурманенной мокрым ветром, теплыми ароматами, вспенившей грязноватые лужи и мглисто в них отразившейся, рассупонились куртки, сбились набок шарфы. Он раскачивался, захмелев и покуривая, разбрызгивая влагу ботинками. На каждом углу выгребал из карманов медь, серебро, совал без разбору что непреклонным старухам в мусульманских платках, шершавыми узкими лбами к асфальту, что отъявленно промышляющим проходимцам, в крепком соку бугаям с подложною картой увечий. Бросал пригоршнями, в опьянении, не считая, разалевшись румянцем, скинув привычную никотиново-желтую маску. — Окстись, перестань, — рассвирепел я некстати, — ты на них погляди, подкову согнут, тебя пополам перекусят. — Э, нет, — смеялся он, пританцовывая в бликующей электричеством луже, — выбор тут ни к чему, наше дело монету не глядючи дать, их — монетку к монетке сложить, пойдем, мои заждались. — В игрушечной лавке за девятнадцать рублей куплен был лев-великан, новинка, сомнительное восточногерманское чудо, метелка на пыльном хвосте, в лавке цветочной — пять озябших, вымокших роз, фавориток торговли; я скромно отделался припасенным наборчиком шоколада.

Он жил в доме начальства, в сиреневом, с тополями и туями переулке: заслуга отца, не секрет, я слыхал. Неприметный русский в проконсульстве, человек этот колоссальным раденьем по службе вырвался из марафонской толпы порученцев и был поднят до немаловажных высот управления, к пяти комнатам на седьмом этаже. Так рассудила о нем справедливость последнего царства. Пахнущий не продаваемой в здешних местах туалетной водой, поджарый, тяглово-пролетарского вида отец в кашемировой безрукавке протягивал длань у дверей, легким поклоном приветствовал. Костистые слободские черты его, исконно серьезные благодаря малой подвижности в мыслях и скудости чувств, от того же всегда незначительные, не окаменели со смертью жены от впервые испытанных изумленья и жути, а, странным образом, тоже впервые размякли, ослабли, ушли из-под мышечного закосненья, отпустив себя в переменчивость. Это было написано и свободно читалось. Сейчас в них изобразились грусть и радушие. В другой одежде он сошел бы за монтера, наладчика, слесаря, банщика, не нагулявшего ни капли жира, но банщики слеплены из пришлепывающей сутулой услужливости и не имеют достоинства, коим он обладал в полной мере. Близнечные девочки, золотые малютки в заграничных костюмчиках накинулись на Печенкина в коридоре, крича, ухватились за льва, их обнимали и тискали, по очереди вознося к потолку. Неспешная следом жена, без тапок в чулках по коврам, невысокая, обтекаемо спелая в теплой округлости, будто снова беременная, плотной тяжестью на сносях, не беременная, в незатухающей чревности, великолепной животности всего живота — с полуулыбкой приняла простуженные розы, зазвенела посудой на кухне. Внучек — деду, как был в куртке, ботинках, он, Печенкин, повлекся за ней — попритягательней магнит? — в тот миг неотменимей, позвенело и стихло, я знал, что там обнимаются, обжимаются, поцелуйно, взасос, что он сверху донизу щупает, гладит, шепча и урча, трепеща снизу вверх, что, как видно (отсюда не видно), она, расстегнув, ему помогает, она, ему, расстегнув. Вышли примятые, в поощряемой слитности сладкогрешия, иначе — супружества, с тарелками снеди, острой и пряной. Миловались весь вечер, вчетвером с нею и девочками, он обожал (пригодно лишь парфюмерное, галантерейное слово, иной, чем у ровной любви, несмиряемый градус) ее и детей, передо мной была редкость, почти аномалия, интенсивное счастье счастливого человека в опасной, обескураживающей откровенности.

Кто-то наверно ему позавидовал в октябре 84-го, спровоцировав что-то, ведь что-то ж случилось, что-то определенно произошло, допустим, неловкое (ушиб головы) оступанье на лестнице, мигрени, вгоняющие в усугубленную неким диагнозом раздражительность, врачебное вторжение в организм по праву так называемой трепанации, неудачного черепного раскрытия, вскрытия, да мало ли что, если доподлинно ничего не известно, к тому времени я уже синекуру покинул, и о чем говорить, кроме, разве, о том, что в октябре 84-го, ноябре 85-го что-то случилось, определенно произошло, что затруднило, заметно их ограничив, наши с Печенкиным встречи, как бы даже свело их на нет, вычеркнуло, стерло резинкой, изъяло из оборота, как изымают монету, подаваемую или не подаваемую по весне на всех мокрых углах, освещенных неоном и газом, не знаю, как выпутаться. Темные, мглистые, с нечастыми проблесками, все-таки голубые, до синевы голубые весенние небеса. И перепархивающие птицы, с деревьев на балконы, низкие крыши, кирпичную стену, хлопанье крыльев на угасающем, включай не включай электричество, ярком и синем, голубом и прозрачном весеннем свету. Широкий от ослабления круг, вертящаяся над макушками воронка.

Апрельским утром в Мадриде я увидел его в аллее, посыпанной гравием, впереди, приближаемый удалением, пульсировал белой лепниной барочный дворец, по обе стороны, у решеток, ограждающих сновидения садов, утверждены были белые статуи на пьедесталах, несколько сот изваяний в позднеклассическом стиле. Привлекло его то же, что и меня: короли, полководцы, поэты, придворные, клирики, мореходы, алхимики, казначеи, астрологи стояли вне всякой субординации и ранжира, в произвольном порядке, кто успел, тот и влез, но исхитрились расставиться с точностью и гармонией, строго по номерам, только им ведомым, прячущим потаенную иерархийную суть, так что порядок наличествовал — в ином, высшем смысле. Это было торжественное, но печальное зрелище. Скипетры, мантии, шпаги, тиары, гусиные перья, сутаны, астролябии, глобусы, свитки, кубышки и философские камни, частицы тончайше настроенной магии, оберегавшей хребет королевства, отчаялись применить себя к миру, где им воспретили дышать воздухом стихиалей, грозно-помощных вселенских стихий, где самое бытие тайных тронов величия сочли заблуждением и обманом.

Расстояние съежилось, я мог пристальней охватить перемены. Взбиты волосы, платина крашеных завитков, загнуты кверху накладные ресницы, розоватая искренность некогда пористых щек, свинцовым пеплом обведенные веки. Дерзость и замкнутость, радость силы, далеко заходящей, не спрашивающей; статичное по объективным приметам лицо внутренне дергалось, изгибалось, выпячивалось, по-актерски подыгрывало себе самому, глумясь широко и свободно, над неживым и живым, особенным образом различая меж ними. Совершеннейшей белизны костюмная тройка, кремовый галстук, остроносые крокодильи штиблеты, малиновый, в кельтских крестиках шарф на плечах, медальоны и кольца, платок с монограммой, панама, расписанная белыми и черными полосами, как маски полинезийцев или критская ваза, выдавали отточенный вкус к издевательствам. Мы шли вровень, каждый вдоль своего ряда фигур. Его поступь продолжила лицевую игру. Молча, не повернувшись, не обнаруживая интереса, фланерски беспечный, он задевал меня и подначивал, злобно третировал, упрекал. Упреки, это были все же упреки, не оскорбленья, лежали вне моего понимания. Смысл был обиден, но сбивчив, запутан. Разгадке не помогли танцующие голые ноги на красном ковре, обсиженные мухами тома, библиотечные фолианты под черной копошащейся массой, легкий поезд в реке, мясо на крышах вагонов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: