Пока ритм не менялся и дворец белел там, где раньше, с лепниной и лестницей, выставленной словно упрямая челюсть, я ощущал себя в безопасности, разумеется, неоправданной. Хватит, набегались, телепатировал спутник, давай в сад, и кивком показал, что пора просочиться сквозь прутья решетки. Оттуда вылетели бабочки, повеяло ядовитой пыльцой, как в лесах Южной Азии, когда экспедиционный отряд, распугав обезьян, натыкается на развалины храма. Мы очутились друг против друга, он вытянул руки, вызмеил гибкие пальцы, сомкнул замком, расцепил. Меня стало засасывать, втягивать в его пассы, но шатался я, не сходя с места. Я знал, это тоже игра, будь его настоящая воля, меня вышвырнуло бы одним махом сквозь проломленную решетку под деревья в кусты, и то, что это еще предстояло с окончаньем вступительной, шутовской части обряда, облепляло предсердие липкой жутью.
— Как девочки, жена, отец? — пролепетал я, чтобы разжалобить. — Что-нибудь слышно о них?
— Да ладно, да ладно, — разнесся во мне его хохот, — умора, ты меня рассмешил. В кустах разберемся во всем.
Он вернул заклинания, мои ступни приподнялись, повисли над гравием, ватные опустились.
— Нравится, а? Не можешь понять, нет, не хочешь понять законность упреков моих, до чего ж ты дошел, господи, до чего ж ты дошел.
— А кротость, где твоя кротость? — вырвалось из меня на пороге, и я вздрогнул, такая раскинулась тишина. В ужасе, но уже почему-то без страха, со страхом, но и в ознобе спасения я заглянул ему прямо в глаза. Циничная дерзость, презрение, диктовка исчезли с лица его, стертые губкой. Оно было пористым, серым, страдающим, с подведенными пепельно веками. Костюм потускнел и замялся, камни в кольцах поблекли, солнце отказывалось их возжигать. Слабый и выцветший, опущены кисти рук, покачиваясь, как я шатался перед ним только что. Больше не властвуя надо мной. Низложенный, отлученный. Ящерка, парковый, с сердцем воина, житель, застыла у крокодиловых башмаков, счастливая, согреваясь в лучах.
— Кротость? — переспросил он столь невыразимо печально, что понимание прошелестело где-то поблизости. — Кротость? Что ты знаешь о ней? Как ты смеешь? Кто дал тебе право касаться, пятнать? Ты не можешь знать ничего. Ничего, хоть это пойми, ничего. Кротость, кротость, — повторялось с отчаянием, — даже не думай со мной говорить, даже не думай, не смей.
Неуверенно повернулся, сделал шаг, другой, третий на пробу. Поплелся прихрамывая, припадая, опираясь на трость, я проследил его медленный путь до королевского звездочета, между поэтом и мореходом. Потом удалялся быстрее, не колченого, отталкиваясь тростью, как лыжною палкой. На неизменной дистанции сверкал за спиною дворец, спали в чугунных оградах сады. Жасмин и роза, левкой, гиацинт; ирисы, лилии. Стеклярусные и слюдяные стрекозы, шуршание. Фасеточный зрак раскрошил пейзаж в тысячу кадров. Ящерка грелась в лучах. Из конца аллеи, вновь окружив себя видимостью, он попрощался со мной жестом безрадостным и просторным, победительным, в полном смысле прощающим, какой был бы впору Аэцию, если бы мы вдвоем умертвили вокруг все живое, но апрельское солнце, безлюдье, стоячая тишь, равнодушие статуй свидетельствовали не омраченную ничем сверхъестественным картину потерь и прибытков, и я позволил себе не ответить.
Мне удалось его застать
Апрель, припекает по-летнему сквозь желтоватую наволочь, голубиную дымку, банную, точно перед дождем, кисею. Но весной палестинские тучи безводны, так что А.Л., атлетичный А.Л. нараспашку: шорты, вырезная линялая майка, колечки руна на груди книгочея. Выкривив рот, это такая улыбка, никогда не смеется, лишь изредка усмехается, блестя близко посаженными глазными маслинами, и нос, в пол-лица бержераков консервный кинжал скошен в сторону собеседника, где бы тот ни был, хоть на другой стороне, А.Л. пьет ландшафт, с ублаготворенной жадностью, почти с умилением: хорошо. Облупленные с оттоманских годов норы внаем голытьбе, в масть лавчонки хламья, тянет мадагаскарской рыбешкой, если не алеутскою ворванью, хлещет из шланга, хлещет прорванный шланг, разбухшие в лужах картонные ящики, под бельевой просушкой останки велосипеда прикованы ржавой цепью к столбу, баллоны с газом у стены, в сорняках, битые кирпичи, стекла и стекольная рама, плющ беглых вакханок, гибискус, олеандры, смрад перегруженного мусоросборника, в мятой рубахе кудлатый, небритый, нетвердо почесывающийся — человек. Встречь ему заспанный, всклоченный, расслоенный, дыра на футболке, босой (не простудится? глупости, такого ничто не возьмет), двое других набекрень из-под раздолбанной арки, жеванные, как после гашиша в гареме, где, потчуя зельем, обещают при плохом поведении оскопить (а в чем оно заключается, господин, скудные разумом, мы совсем извелись от неведения, — сами узнаете, как отрежем, горечь даров, причиняемых плоти, для нее, ущербной, целительна), сгребаются в кучу, почесываются, болтают на хибру.
— Найроби, — поводит накачанным торсом А.Л., — люблю разложение. Белая Африка на задворках.
— Карибы, — стараюсь попасть ему в тон, — под навесом из пальмы тетка варит в котле бобы, муж, морщинистая черепаха, щерится бугорками хрящей, зубы сгнили давно, огольцы дразнят мула, впряженного в колымагу, ртутная молодость, оплот беспорядков и нестроений, наблюдаема полицейскими в джипе, мимо которых, и тут уж полиция отвлечется, на транспортных дорожках катят женские статуи с тюками на головах, мяч футбольный, независимый флаг, пусть музыка наддаст, все запляшут.
— Рэгги ямайские, — напрягает бицепс А.Л., — листья травы и всеобщий обдолб, лев Сиона хлещет хвостом в Эфиопии. Пойдем, конферанс — это надолго.
Но этим ведь не исчерпывалось. Дух Найроби, дух белой Африки в светской столице евреев проник в отдельные, частные, числом меньше дюжины, не сдавшиеся деловому оброку городские места, в лабиринте отрадных кварталов их трудно было найти, я нюхнул не ища, всплыв случайно по адресу. Женщины и юроды, вот кто действительно держал атмосферу, выстраивал перспективу, настраивал глаз; женщины и юроды, начинаю вторыми — они были рядом со мною, на расстоянии пешего хода или даже с доставкой.
Не успел я обжиться в двух арендованных комнатках на Бен-Йегуде, по улице, разостлавшейся неторопливо вдоль моря, в завитках антикварных, кондитерских, нумизматических, винных, по улице деликатной и человечной, вечереющей с таким снисхождением к душам смутным, унылым, вялым, тряпичным, скукоженным, как будто закладкою ведало само Врачевание, из храма Асклепию в излучине чопорного Макса Нордау, не успел я составить свой скарб (утопить свою скорбь, разгладить свой горб), как мне сунул ладошку под ребра щупленький бородатый очкарик не старше пятидесяти, лысина благочестиво прикрыта ермолкой: несколько шекелей, сигарету. Приняв его за обычного попрошайку, я изрядно ошибся, он был почетным гражданином особнячка, где мне повезло стать новоселом-приблудой, владелец квартиры, доставшейся от несчастных родителей.
Умственный инвалид, окормляемый государством (пенсия, приходящие на дом опекуны) и теткой, надзирающей за неубыванием ренты, в деньгах он не нуждался, потому что не знал, как их тратить, это делали за него названные взрослые люди, но сила денег такова, что он эту силу почувствовал, этой силой разбередился, почувствовал привлекательность мелких блестящих, почти невесомых монеток и тоже не весящих ничего сигарет (курить научился, ритмично вдыхал, выдыхал) и теперь день-деньской околачивался на тротуаре. Бескорыстная мания, неутолимый заскок — на дрожащих от возбуждения ножках, не ощущая усталости, с узенькой памятью, стертой и застланной похотью, той единственной похотью, чьим содержанием были действие, смелость, азарт, а не жалкое изверженье отростка в уборной, одолевая всех и каждого, каждого поперечного-встречного, каждого, кого угораздило задержаться, свободно подваливал шесть раз в полчаса, пока не вызверивались. Слава его возрастала, образ мужал и оттачивался, бороденка топорщилась. Жемчужина морского проспекта, годами рукоплескавшего неотступному тексту («несколько шекелей, сигарету»), он всем своим хлипким, железно отлаженным тельцем раздувался от артистической гордости на подмостках, там, где ему не было, не могло быть соперников, ибо и профессиональные корпорации пасовали пред одержимостью выставляемых напоказ задушевностей, и только один человек с той же улицы понятия не имел о триумфе, целиком поглощаемый собственным.